— Спят, что ли? — спросил Вану.
— Вроде не пора ещё, — Алёшка собрался ещё раз стукнуть, но тут за дверью кто-то зашуршал. Вышла жена «совета», также белоглазая женщина, с опухшими веками, и закрыла собой дверь.
— Ну чего стучитесь? Чего? — спросила неприветливо.
— Слово есть, — заторопился Вану, — большое слово. «Совет» нужен.
— Он спит.
— Как спит? Солнце-то высоко ещё, — Алёшка начинал злиться. Он не очень хорошо понимал, зачем соседу нужен председатель, но как только Вану сказал о слове, ему стало тревожно. Старые люди не шутят со словом. Он знал, если сосед подошёл к соседу и сказал: «Есть слово» — значит, оно действительно есть.
Злость Алёшки не понравилась женщине. Она вспыхнула:
— А что, и спать нельзя, если солнце высоко? — спросила она, готовясь пройти за дверь, дрожа от холода, настойчивости непонятных людей, не только этих, а и других, приезжающих и везущих свои непонятные слова и заботы её мужу. А он не понимал их, они вдвоём не понимали ничего в этой жизни и на этой земле. Муж пил, и она, чтобы как-то спасти семью от страшного развала, от хаоса большой жизни, привезла его сюда, устроила на работу. Забрались в эту проклятую дыру. Думала, здесь он увлечётся рыбалкой, охотой, станет другим, но стало ещё хуже. Чужая земля жестока, зимой холода, летом комары... всё надоело, всё проклято. А ещё эти со своими глупыми словами.
— Он спит, идите, — повторила она со злостью, представив себе, что если муж сейчас проснётся, его уже не унять всю ночь. Нет, нет, его нельзя будить, иначе не поспать ни ей, ни ребёнку.
— Идите, идите, — поспешно повторила, боясь, что молодой пройдёт в дверь и его будет не выгнать.
Но Алёшка уже понял, что если они и зайдут, то толку не будет, — «советская власть», видимо, уже пьяна и не сможет связать вместе и двух слов. Захотелось выругаться, но он сдержался и только сильно хлопнул дверью.
На улице Вану устало опустился на крыльцо и задумался, не написать, выходит, письма. Такого письма, которое он сердцем писал всю дорогу, не вернуть дочери друга.
Что-то случилось с человеческим словом. Не то игрушкой стало оно в устах людей, не то камнем, которым можно бросить в спину другому. Обессилело слово, как олень, загнанный жестоким хозяином. Люди перестали говорить сильно, с уважением, радостью. Человеческое слово потеряло суть свою, кровь свою — и это беда, невидимая, как болезнь.
Как быть теперь? Не заплачешь в письме гагарой, оленёнком, потерявшим мать, не заавкаешь... Какими новыми словами объяснить дочери горе отца. Словами её времени, а где они и какие эти слова?! А ведь у солнца слово не изменилось — всякого греет, и того, у кого дыра на малице, и того, кто и без него тепло, богато одет. Так почему у людей всё перекосилось, чёрное стало белым, почему дочери надо говорить, что отец одинок и по утрам ему нужно ставить стол, свой стол — не чужой, и на нём худо-бедно свой кусок хлеба.
Забывшись, Вану долго сидел на крыльце. Необычное, тяжёлое чувство ворочалось в нём. И когда оно улеглось, как зверь, который нашёл удобное для своего тела положение, старый ненец стал догадываться, что нужно делать ему. Всем им. Когда в упряжке падает от усталости олень, его не бросает на дороге хозяин. Убрав груз, если есть таковой, на нарту укладывают оленя, и упряжка молча, без жалоб тащит вперёд свой тяжёлый груз. На дороге беды ненцы никогда не оставляли и сородичей по жизни. Вот почему чумы их до сих пор стоят по подножиям гор, по берегам рек, на ровных, как ладонь, долинах. Как и много веков назад, нужно выжить самим, а дети заблудились в жизни, как в густом незнакомом лесу. Найти дорогу — дело их. Не найдут — погибнут.
Вану поднялся с крыльца и пошёл к нарте. Шагал он твёрдо, не малый ребёнок, чтобы нога путалась о ногу, ещё не пень гнилой, чтобы от удара рассыпаться на мелкую труху.
Алёшка же нерешительно шёл за ним. Мысли о любви ещё горели в нём неостывшими угольями. И то, о чём он думал всю дорогу, было настолько живым, настолько возможным, что он остановился и замер на месте. Все те слова, что не сказал он ночью этой женщине, надо сказать той, чтобы они прожгли бумагу так же, как жгут сейчас душу. Слова любви не должны умереть... Если в жизни нашей будут умирать такие слова, то как же тогда жить? В глубине души он понимал, что уж ему-то не поможет ни «совет», никто другой.
Вану не оглядывался на него. Чутьём старого человека он понимал состояние соседа, если не совсем, то всё-таки. Он слышал, как замерли шаги Алёшки. Что ж, пусть постоит. Неторопливо отряхнул снег со шкуры сиденья, поправил на передовом упряжь, спиной чувствуя каждое движение Алёшки. И когда шаги остановились неподалёку, он быстро отвязал повод, так же быстро взял в руки хорей и, обернувшись, спросил:
Поехали?
Алёшка коротко и сильно вздохнул. Он почти ненавидел соседа за это твёрдое «поехали». Комок горечи застрял в горле и не проходил всё время, пока он машинально ходил за Вану. В магазине, куда они поехали после «совета», он тоже купил две бутылки водки, взял мешок хлеба — надо же было как-то объяснить поездку в посёлок — и всё пытался проглотить застрявший камнем комок и не мог.
В посёлок ехали, не замечая, что дорога длинна, а теперь она показалась Алёшке досадно долгой, особенно на ровных местах, где глазу и мыслям не на чём зацепиться... Раза четыре останавливались, давая оленям передохнуть и самим размяться, и, чтобы разогнать усталость, пили помаленьку из горлышка, закусывая кусочками хлеба.
Почти не говорили, и это было хорошо. Теперь уже оба знали, зачем каждый ездил в посёлок, неудача сдружила их, а это замечательное чувство. Оно и без слов сильно. И поэтому берегли его чутким молчанием.
По мере приближения к чуму Алёшке становилось всё тревожней. Как вести себя? Сейчас он приедет, и на лай собак выглянет жена. Как только он зайдёт, она кинется сначала к огню, подживит его, потом так же быстро кинется к столу и поставит его перед ним. Нальёт ему чаю, сядет покорно и будет ждать, когда он выпьет одну чашку, и тут же нальёт вторую. А он, как зверь, попавший в западню, будет метаться душой и прятать взгляд.
Потом придёт ночь. Надо будет поблагодарить женщину за чашку чая, за огонь, который она разожгла утром, подала ему кисы и сделала постель. А любовь... Где она будет в это время? Рядом? Между ними? Или она постоит на улице, пока он тут управится?
Если всё так просто, тогда зачем эти хитрости — любовь, счастье, верность, опустошающие душу страдания... Зачем?
Собаки залаяли дружно, но как всегда без злости. Выглянула мать и быстро исчезла. «Ждали», — подумал Алёшка и стал неторопливо распрягать усталых оленей, бережно поправляя свалявшуюся под упряжью шерсть. Так же медленно, двигаясь, будто связанный невидимыми путами, прибрал хорей и, вынув руки из рукавов малицы, сел на нарту. Но тут же поднялся, понимая, что так нельзя — точно в трауре сидит.
Превозмогая себя, не дойдя нескольких шагов до полога, он опять остановился и вдруг до дрожи во всём теле почувствовал, что боится. Боится матери, её слов, сказанных утром. Боится какой-то жестокой правды, помогавшей матери сохранить это немудрёное жилище, глядящее сейчас на него с немым и ласковым укором. Из многих бед выжили мать и чум, не дав погаснуть огню, его, в сущности, огню.
В чуме было тихо. И он воочию представил, как сидят по обе стороны от огня две женщины, затаив дыхание, слушая его шаги, понимая его страх и жалея. Отойти? Уйти? Но куда?
Решительно, превозмогая дрожь в теле, он взялся руками за полог и первое, что он увидел, войдя в чум, это двух женщин, сидящих у огня по обе его стороны, как два неизменных берега у реки.
ану сидит за столом, откинувшись назад на подушки. Сон прошёл, хотя всю дорогу хотелось спать. На смену пришла знакомая настороженность, когда ночью дежуришь и слушаешь жизнь в оленьем стаде — всё ли нормально. Нет ли опасности в застывшей тишине ночи.
Чтобы избавиться от ненужного сейчас ощущения, он сел и обратился к Пэтко, сидящему слева от него, и сразу заметил, что тот сидит, как птица на гнезде, весь подобрался, будто боялся занять много места на постели.