Но еще через миг все они повернулись туда и — господи! — Дудка, безумно вытаращив рот и глаза, отваливался к стене, кулаки, громадные, костлявые, вцепились в штаны и, страшно содрогаясь, тянут их на себя. Изнутри хрипело.
Потом прибежавшие в палату сестры, Сагида, молодой врач Геннадий, а после и Лев Михайлович, которого нашли на другом этаже, толпой закрыли Дудку белыми спинами, дышали, давили, кололи, переговариваясь короткими быстрыми словами, как заговорщики. Сестры без лени, прытью бегали туда-сюда. Со стороны казалось, что они делают с Дудкой нехорошее, запретное, облепив его как мыши. Декабрев вышел, Люкин накрылся с головой отвернувшись к стене, от тяжелого запаха кала пришлось отворить окно. Сушкин лежал, прикованный капельницей, и ему чудилось, что под высоким потолком, над врачами, над белыми шапочками, над койками кто-то летает, нетерпеливый и властный, и если бы врачи подняли головы, то увидели бы тоже, что летает.
Скоро все устали и даже сердито отпрянули от Дудки, потом привезли каталку, сестра Нина зычно закричала по коридору: «Все по палатам! Зайдите в палаты!» А этот крик означал: сейчас повезут кого-то, кого остальным видеть не рекомендуется. И Дудку увезли, накрыв целиком простыней, — уже не Дудку, а нечто закрытое, меньшее живого длинного Дудки, никому не нужное. Баба Аня собрала с постели белье, скатала матрас. Обнажилась голая кроватная сетка, железные кости кровати, — словно лес, который только что стоял в уборе зимы или лета, и вот нет ничего, облетел в один миг, засквозил навылет.
Люкин изматерился, исплевался; ушел, вернулся, явно пахнущий табаком, опять ушел. Декабрев тоже только сунулся, забрал газеты, а Сушкин лежал и лежал. Оба они извиняющимися взглядами глядели, оставляя Сушкина, но он улыбался в ответ: мол, ничего, не думайте. Он и вправду ничего такого не ощущал особенного и даже не успел как следует пожалеть Дудку, понять его конец. Система радости, в которой он жил, не впускала в себя ни боли, ни горя. То есть они были, но цена им была теперь другая, они мало значили. В нем дрожала и не проходила радость вот отчего: когда все отпрянули от Дудки, а потом завозили в палату каталку, Сагида, поведя вокруг взглядом, не забыла подойти, тронуть утешающе за плечо Люкина, а Сушкину долго считала пульс, закрыв собою от него кровать Дудки и каталку. И это теплое прикосновение руки Сагиды, забота, написанная на ее смуглом лице, волновали Сушкина больше, чем весь конец Дудки. С Дудкой-то что можно сделать?.. Не уходило только из глаз выражение белого неимоверного ужаса Дудки, опрокинуто увидевшего перед собою или в себе, чего он никогда дотоле не видел. Прощай, красный гвардеец Дудка!
«Ты еще смотри не помри тут! — сказал вечером Люкин Сушкину, когда поуспокоились, собрались опять вместе и каждый думал теперь о том, что не его взяла смерть, а Дудку, а ведь могла любого. На дудкинской койке уже лежал новый человек, толстяк Мокеев, ничего не знающий ни о Дудке, ни о ком из них. — Смотри, понял, — сказал Люкин, — а то у меня нервы больше не выдержут!»
Перед этим Люкин надолго исчез, застрял на лестнице, где курят и звонят ходячие по телефону-автомату, вернулся, опять пахнущий табаком да еще вроде бы спиртным (или показалось?). Во всяком случае, рта не закрывал долго. «Больница называется! Сукоеды! Помирают все, как мухи! Можно это?.. Что вы? — склонялся он в сторону Декабрева, хотя тот молчал, изо всех сил старался не вступить с Люкиным в спор. — Видали, да? Вот она, жизня ваша! Детки, в школу собирайтесь! Маму не успеешь сказать — аривидер-чарема! Эх, ёклмнопрстуфцхчшщэюя!.. Чего лыбишься? — возвращался он к Сушкину. — Жри что-нибудь! На апельсинчика! Только помри у меня, слышь! Чтоб не расстраивали меня никто!»
Сушкин видел, что на глазах Люкина блестят настоящие слезы, в руке Сушкин держал брошенный Люкиным апельсин, и его переполняла любовь и жалость к синегубому, несчастному повару, съедаемому страхом, что вдруг оборвется его связь, его ниточка с проклинаемой им «жизней», все кончится. Да еще кончится так, как ты не ждешь и не думаешь, потому что это последний выверт нашей непознаваемой жизни: она даже закончить хочет по-своему, выиграть у нас и эту пешку, впрыгнуть в окно, когда ждут в дверь. И Сушкин готов был отдать все — возьмите! — лишь бы вам жить, не плача, и помирать легко.
5
— Потеряем мы нашего блаженного, как пить дать, — сказал Лев Михайлович Сагиде Максудовне, не смущаясь таким определением Сушкина и даже радуясь, что слово найдено (она поняла, о ком речь). — Есть предложение его поднять.
Сагида посмотрела пристально и с осуждением.«Есть предложение» — это значит, он уже все решил. Лев Михайлович выдержал ее взгляд, только покивал в ответ: мол, да-да, именно.
Они сидели в маленьком кабинетике Льва Михайловича, в конце своего рабочего дня, около четырех, от высокого окна несло холодом, морозы все не сдавались. Лев Михайлович названивал по телефону, перед ним лежала его красивая книжка-ежедневник, и с раскрытой страницы бросались в глаза слова, выведенные красным фломастером: «покрышки, бил. в Сатиру, библиот., Пономарев, Зайцев» — и еще фамилии и телефоны. Лев Михайлович крутил диск как бы между прочим, но беспрерывно, и, если отвечали, он извинялся перед Сагидой и быстро, весело, с шутками, выяснял, что хотел. Это не мешало ему вести разговор о больных, и в частности о Сушкине, когда они дошли до Сушкина. Впрочем, разговор состоял из монолога Льва Михайловича и терпеливого протестующего молчания Сагиды.
Поднять Сушкина — означало рисковать. Исходя из привычной методики, это было рано. Что он пристал к бедному Сушкину? Вид Льва Михайловича ясно показывал: он все понимает, но он решил и готов взять на себя ответственность. То есть, говорил он вслух, пожалуйста, можно Сушкина и не трогать: его жизнь, будем смотреть правде в глаза, интересует сегодня только нас. Пусть лежит. Куда кривая вывезет. Но мы профессионалы. И у нас больница, а не богадельня. Мы обязаны действовать. Наш объект — болезнь Сушкина, а не он сам. Разумеется, мы гуманисты, но ведь в профессиональном смысле больной — лишь промежуточная стадия, арена, на которой сражаются врач и болезнь. Наше дело организм, а не индивидуум. Хирург во время операции не может думать, сколько у больного детей или в каком он чине, в этот момент перед ним лишь операционное поле, остальное лирика. Поэтому по возможности необходимо убрать все, что стоит между врачующим и болезнью.
Что же касается Сушкина, то Лев Михайлович наконец понял: психическое состояние больного путает карты, затемняет картину. Он, можно сказать, помаленьку доходит, а странная его радость растет. В конце концов, больной должен быть занят своей болезнью, бороться с ней. А у нас чем он занят? Что за счастье такое? Что он в нашу больницу попал?.. Причем это ведь не эйфория умирающего, известная медицине, тут что-то другое. Что? Синдром, пардон, Сушкина?..
«Может, и синдром Сушкина», — выдавила задумчиво Сагида.
«Ну-ну», — сказал Лев Михайлович.
Как и что могла Сагида ему объяснить? У нее у самой не было аргументов, только ощущение. Лев Михайлович прав, но у нее тоже составилось представление о состоянии Сушкина, она тоже наконец определила для себя, что с Сушкиным. И ей кажется, не надо вмешиваться, разрушать; может быть, он тем и жив, что чувствует, и его благость — его защита и панацея. Мы не знаем. Зачем же рисковать?
Лев Михайлович, при всей широте взглядов (как истинно современный человек), тем не менее никогда не понимал и не любил абстракций. А тем более мистики. Во всех их видах. Сушкинская же нирвана отдавала чем-то таким. И Сагида лишь подтверждала это. Ну пожалуйста, валяйте! Только отчего же ваша блажь не способствует выздоровлению? Силы-то тают у больного, яко у отшельника, и сердце слабеет день ото дня. Лирика лирикой, а физика физикой. А мы-то отвечаем за физику. Или давайте его выпишем, пусть пребывает в своем блаженном состоянии у себя дома — это будет уже его частное дело, и мы ни при чем.