Сушкин лежал, закрыв глаза, вынув аппарат из уха, будто спал, — хитрил, чтобы не мешали, особенно Люкин. Капельница стояла рядом с кроватью, и лекарство втекало в Сушкина по стеклянной трубочке, через иголку, вставленную в вену. (Эта капельница, сам штатив и перевернутая бутылка темного стекла с резиновой пробкой, и страшенная иголка, часами торчащая в вене, тоже были целым отдельным миром, питающим воображение, но в них неприятное, опасное, Сушкин их ощущал как враждебные существа.) Солнце, проглянув, блестело в окнах противоположного корпуса, и отражение освещало палату. Сушкин блаженствовал, он созерцал.
Возможно, его многолетняя одинокая жизнь, привычка общения лишь с самим собою подготовили каким-то образом его нынешнее состояние, высокую степень способности к самопогружению. Может быть.
Самые замечательные возможности нашей памяти и воображения открылись перед умом Сушкина. Увы, перед бедным его умом. Но добрая и испуганная его душа ликовала и дрожала восторгом, с этим ничего нельзя было сделать. Память позволяет нам двадцать, сорок, тысячу раз совершать путь по стране воспоминаний, отворять туда дверь, когда захотим. Жизнь несется стремглав, не в нашей власти остановить счастливый день или продлить прекрасную ночь. Чаще всего в эту минуту мы не знаем этому цену. И не предполагаем, что это останется для нас неповторимым воспоминанием.
Впрочем, воспоминание тем и замечательно (или ужасно), что в нашей власти повторять его. Теперь это принадлежит только нам. Можно войти и остановиться. Можно цедить его по капле. Постоять у дверей. В жизни мы не имели времени задержаться, а теперь — пожалуйста. Наконец-то можно все рассмотреть, проанализировать, сравнить. И — понять! Что было с нами, чего мы тогда не поняли. О, боже, даже не поняли, вот в чем дело, мы не успели сообразить, что с нами произошло!
К Сушкину взывали Стромынка, Матросская Тишина, набережная Яузы, которую на его памяти одевали в гранит. И на его же памяти строился новый Матросский мост, ведущий на Преображенку. Слетались, взмахивая просторными светлыми крыльями, негаданные видения, каждое перышко ясно сияло.
Но Сушкин не торопился. Его не отпускала, например, от себя булочная, да и самому не было охоты покидать ее. И он вновь и вновь входил туда, отворял дверь, видел сквозь стеклянный тамбур кассиршу в очках за кассой, белые халаты за прилавком. И снова входил, и снова, и даже в очередь никак не мог встать, не то что дойти до прилавка и выйти наконец с батоном и половинкой черного. Он представлял себе булочную зимой, с обитым ото льда порогом, и летом, когда желтая вывеска ее почти скрыта кронами деревьев, вечером представлял и днем, стоя на той стороне улицы, у Короленко, и подымаясь к ней снизу, с набережной. Все он помнил, в этом воспоминании всем дышал, все любил. Как не навернуться было слезам!
Но самое интересное было вот еще что: то, что поверх всего. Не булочка, не булочная, в конце концов, и никакая иная реальность настоящего или видение из прошедшего брали власть над Сушкиным полностью, но его собственное состояние, вызываемое булочкой или булочной, его чувство и мысль по поводу их. Сами они постепенно таяли и отступали, но состояние радости оставалось, — в нем можно было плыть и плавать бесконечно долго. Почему и довольно, достаточно открыть лишь дверь в булочную, войти на порог — и согревающее блаженство потечет и польется. Вот каков получается фокус.
Память, видно, потому и выбирала одно простое, мелкое, — довольно было, — и душа тешилась именно мелочью, каким-нибудь крючком, который еще мальчишкой сам выгнул на тисках и выковал молоточком из простого гвоздя, крючочком дверным, первым, — но чем-нибудь крупным, что тоже имелось в прежней жизни Сушкина, не сотнями машин, моторов, двигателей, насосов, которые прошли через его руки. Не припоминались ему теперь ни две его страшные раны, в ногу и в грудь на реке Шпрее, ни смерть жены или маленькой дочки, а также товарищей-солдат на фронте, ни деревенский пожар, виденный им в детстве. Не было также ни оркестров, ни премий, ни медалей, ни автоколонн, с которыми Сушкин ездил в дальние области на уборку чуть не каждое лето. А если что и проскальзывало из этих больших событий, то опять-таки обыденное: его верстак в гараже, замызганный высокий табурет с провисшим кожаным сиденьем, сверла в железном ящике, надфили, метчики и другой инструмент, захватанная черными пальцами лампа на кронштейне над верстаком. Или летний сон на земле, на стерне, усеянной резаной соломой, в тени комбайна, под грачиный крик.
Никакое одно человеческое лицо, даже материнское, или женино, или прежних товарищей, не выплывало перед ним, — все они соединились, отойдя назад, в единое, общее человеческое лицо, не мужское, не женское, — оно казалось увеличенным, как луна над горизонтом, заполняющим много пространства. И оно не было ни добрым, ни злым, не предъявляло счетов Сушкину, как и Сушкин ему. И он, этот лик прошлого, занимал Сушкина куда меньше, чем живое лицо Сагиды или уборщицы бабы Ани, — баба Аня, видя в лице Сушкина постоянную тихую любовь, прониклась к нему по-старушечьи особой жалостью и расположением, терла вокруг него пластиковый пол мокрой тряпкой на палке потщательнее, чем всюду, приборматывая ласковые слова, наклоняясь к нему, заглядывая: жив ли ты, сердешный?
Ни дом свой, ни вещи, даже Лямочку, Сушкин не хотел теперь помнить, не беспокоился о них — не думая, впрочем, что они еще понадобятся ему. То есть каждая из этих категорий: дом, Лямочка, диван тоже оказывались слишком велики, чтобы вместиться целиком в представление о них. Довольно было и детали. Скажем, не всего дивана, а лишь заштопанного места на правом его валике, под рукой как раз, когда сидишь. А если голову положишь без подушки, штопка как раз тут, под глазами, чуть скоси только.
Но много Сушкин не помнил, как ни удивительно. Никак не мог догадаться, откуда длинный шрам через всю левую ладонь, — кстати, отдубевшую, белую, без мозолей, незнакомую. Или не помнил лица и тела жены. Четыре военных зимы слились, пожалуй, в одну, ну, в две. Видно, не в них, не в этом было сейчас дело, вот и не помнилось. Сияло то, что любилось, было приятно, пахло живым и ясным. Пусть булочка, пусть штопка — это волновало, а, например, сама великанша Смерть, однажды белым днем пройдя их палату (заполнив собой все, ударив и пронесясь), не затронула и не напугала Сушкина.
А было так. В то утро, после завтрака, находились в палате: Люкин, спустивший ноги с высокой кровати и наливающий из банки сгущенку в чай; лежащий навзничь с закрытыми глазами, с капельницей, Сушкин с исхудалым, обострившимся лицом, но с легким румянцем возбуждения на самых щечках; директор Декабрев, жадно читающий свежие газеты, сменив поспешно одни очки на другие, и бывший красногвардеец Дудка, высоченный, костлявый, совсем старый старик, но без бороды и усов. Дудка тоже сидел на своей койке, расставив голые костлявые ноги в шерстяных белых носках, распяливал перед собою на руках больничные байковые штаны от пижамы, ища, где зад, где перед. Он собирался в туалет, хотя вставать ему не велели, ночью он задыхался, и сестра приходила делать укол. Теперь он тоже сипел, трудно дышал, но говорил, гудел, нервничал. А говорил он лишь об одном: как это ему, старому красногвардейцу, пенсионеру, не дают квартиру, какую он хочет! Черт знает кому дают, а ему нет. Он уже написал повсюду жалобы, но идут от них одни отписки, и Дудка так этого не оставит: вот выпишется из больницы и пойдет прямо в Кремль. Дудка горячился, но уже все знали (видели его злую и крепкую старуху, навещавшую Дудку), что это его старуха мечтает выцыганить новую квартиру для меньшей дочери, а сами они, конечно, останутся на старой. И сейчас Люкин, как ни лень ему было, не преминул перебить старика: «Да ладно те врать-то, Ляксандрыч! Красная гвардия, Красная гвардия! Старуха твоя дрянь, для дочки старается, а и дочка дрянь, уложат вот тебя в могилу-то совместно, мало, понимаешь, нахапали!» И Люкин сладострастно замер, ожидая, какую речь завернет ему сейчас Дудка. Сушкин как раз открыл с улыбкой глаза. Увидел, как тягучая, длинная струя сгущенки из синей банки, которую Люкин нарочно держал высоко, чтобы струйка на конце змейкой завивалась, падает в стакан. Все приготовились. Но от Дудки не шло слов. Люкин не мог оторваться от струйки и лишь в следующую секунду перехватил ее языком. Декабрев закрылся газетным листом. А Сушкин глядел на Люкина.