— Конечно, звонили колокола церквей в Серво, Кастело, Сан-Романе и Буреле. В Буреле в колокола бил Мануэль Басанта, я тебе потом расскажу, кто это такой. Он задержан за то, что бил в набат.
— О, церковные колокола! — ответил на это Антонио Ибаньес, вновь впадая в подавленное состояние. В них били во время тотанского мятежа[98] в Мурсии в семьдесят шестом. А в Овьедо во время похорон коррехидора[99] в них не стали бить из страха, что это может быть неправильно истолковано. Когда же они послужат тому, чтобы успокоить народ? Бедняга его величество, его осаждают со всех сторон то те, то другие, то священнослужители, то французы, его со всех сторон обвевает гнусный ветер, порождаемый столкновением противоречивых сил, вечно замышляющих что-то!
Он действительно был подавлен, Антонио Ибаньес. Тем не менее Шосе решил, что лучше продолжить и рассказать все до конца, чтобы уже не возвращаться к этому.
— В этот раз им было мало колоколов, они еще и в барабаны стали бить и в морские раковины дуть, как будто это трубы, — сказал он спокойно, словно его это не касалось, — и первое, что они сделали, подожгли мехи домны; потом отправились к мастерским, где находился дядя Пако с лейтенантом Руисом Кортасаром и еще тридцать человек из полка Принцесса. Когда дядя Франсиско увидел их, он велел отцу Томасу Морланду начать с ними переговоры, но они набросились на того и палками разбили ему голову.
— Звери! Отцу Морланду? Бедный святой отец, француз, отчаянно сопротивлявшийся изменениям, которые принесла Революция! Кто бы сказал епископу Мондоньедо, просившему меня, чтобы я приютил этого священника, как и многих других, в обмен на то, что он подпишет разрешение на возведение доменных печей, что одному из его протеже раскроят голову, надеюсь, не нашим огнеупорным кирпичом.
Шосе наконец улыбнулся: глина Саргаделоса позволяла производить огнеупорный кирпич высочайшего качества, срок службы которого вчетверо превосходил кирпичи, вышедшие из любой британской или французской печи.
9
Новая встреча с Саргаделосом была ужасна. Созерцая последствия бедствия, Ибаньес испытал потрясение, которого даже представить себе не мог во время безмятежных дней в Оскосе, когда он предавался воспоминаниям, восстанавливая в памяти все то, что крепко спало в нем столько долгих лет, и с юношеской, обновляющей радостью бросался в водоворот своей поздней страсти к Лусинде.
Он вспоминал сейчас девушку, ощущая ее, словно бальзам, умастивший грудь, чтобы успокоить судорожное дыхание, сделать его более размеренным, и он знал, что никогда ранее не испытывал душевной потребности в отношениях такого рода, его вполне устраивали шлюшки из заведения Николы де Сеттаро, он всегда предпочитал заниматься умножением богатства и развитием общественного прогресса, нежели внимать биению сердца или требованиям крови; он всегда старался удовлетворить их посредством чисто торговой сделки, никогда не допуская эмоциональной привязанности, этой непостижимой ценности, которая существовала для него только в семье. Теперь же получалось, что Лусинда, ее кожа, аромат ее тела, возникшие в его памяти на фоне этого дымящегося пожарища, являли собой бальзам, умиротворявший его душу, тогда как тело его жаждало взреветь и наполнить горные тропы громовыми раскатами его гневного голоса.
Вид этого позора, этих уродливых жалких развалин, заставил его поклясться в вечной ненависти к подстрекателям. Он произнес про себя эту клятву сразу после того, как Шосе посоветовал ему в будущем несколько умерить свой пыл, дабы не давать виновным за все происшедшее лишних поводов для нападок, а с крестьянами быть более доброжелательным, не слишком часто прибегая к колодкам и не проявляя чрезмерной суровости. И он это понимал. Но тут же поклялся себе перерезать глотку любому, кто посмеет бранно произнести его имя, выколоть глаза всякому, кто осмелится недобро взглянуть на дело всей его жизни. Поэтому он возразил сыну:
— Доброжелательным, говоришь?
— Да. Доброжелательным, — не дрогнув, ответил ему Шосе, уже уверенно чувствуя себя в роли, которую он начал исполнять в семейной саге, ведущей свое начало от его прапрадеда, главного судьи княжества Астурийского.
— Каким был ты с девушкой, которой всадил пулю за то, что она болтала, будто спала с тобой? — с крайней суровостью вопросил отец.
Шосе замолчал. Действительно ходили слухи, что он убил одну девушку и потом велел бросить ее тело в горах, чтобы все знали, что может произойти с теми, кто распускает язык. «Берите ее, — якобы сказал он, — бросьте в горах, и пусть ее сожрут волки». Шосе выдержал взгляд отца и спустя некоторое время ответил ему:
— Нет, таким, как ты, когда, как говорят, держишь людей три дня в колодках на шее, не давая ни хлеба, ни воды.
Колодки действительно имели место, что правда, то правда, и то, что в Саргаделосе были ружья и два полка солдат, живших в казармах. Но только это и было правдой. Антонио знал, что его поведение привело к войне, к которой он не стремился, но которую принимал со всеми вытекавшими отсюда последствиями. А потому он знал, что начиная с этого мгновения его жизнь будет направлена на то, чтобы покончить с Корой и священником Варелой, а также с некоторыми другими, имена которых он постепенно узнает благодаря сообщениям Шосе, а также тем, что уже предоставил ему Венансио и, вне всякого сомнения, предоставит его свояк Франсиско или Антонио Лопес Вильяполь, его уполномоченный в Вивейро, как, впрочем, и тот же Бернардо, который по-прежнему будет заниматься этим делом, затрагивающим не столько его вольное сердце, сколько его вечно щедрую и расточительную натуру, равно как и чувство дружбы.
Антонио посмотрел на сына, протянул ему руку, и Шосе пожал ее; но Антонио вырвал руку и сделал вид, что хочет схватить сына за причинное место, отчего парень отскочил от него, но тут же рассмеялся, поняв, что маневр был обманным. Они оба разразились хохотом, а Шосе, обернувшись, заметил:
— Вон идет дядя Пако.
Он только что увидел, что брат его матери вышел из домика управляющего, расположенного почти у самого дворца, к которому они потихоньку приближались. Антонио подошел к шурину и обнял, вопросительно взирая на него, пораженный синяками вокруг его глаз.
— Это ничего, могло быть хуже, — ответил Франсиско Асеведо, — они пожелали говорить со мной уже после того, как проломили голову брату Морланду и убили Томаса де Винья, отчего ярости у них, судя по всему, поубавилось; мне досталось всего ничего, я к ним пошел, а что дальше было, и рассказывать не стоит: пустяки.
— Что они с тобой сделали? — Этот день был полон неожиданностей, и Ибаньес начинал уже привыкать к ним.
— Побили меня как следует, а после кто-то из них приставил мне к груди пистолет, который, к счастью, дал осечку.
— Мерзавцы! — только и сказал Антонио.
Франсиско был невысок ростом, но широк в плечах и имел чистый открытый лоб. Парик, который он всегда носил, был весь в пыли, поскольку его владелец весь день провел наблюдая за восстановительными работами, которыми руководил с самого первого дня. Асеведо пригладил растрепавшиеся локоны парика и спокойно ответил:
— Вот и я говорю. Хорошо еще, что подоспели наши люди и помогли мне убежать. — Он на мгновение замолчал, будто колеблясь, и добавил: — Потому что с помощью лейтенанта я бы уже давно червей кормил.
— Как это?
Антонио вновь чувствует, как его охватывает гнев. Он уже столько ломал себе голову, сводя концы с концами, столько раз вновь и вновь возвращался к рассказу о происшедшем, все более усугубляя вину участников событий или обнаруживая новых ответственных за них, что уже начинал чувствовать себя как бык на корриде, которую он посещал во время поездок в Мадрид: в заключительной части действа, когда шпага уже крепко сидит у него в спине, бык обреченно ждет конца, а перед его глазами, вот-вот готовыми закрыться миру и свету, безжалостно развеваясь, полощутся плащи тореро. Антонио ждет, что Асеведо продолжит свой рассказ, но тот не торопится, словно для того, чтобы сказать то, что он должен, ему не хватает воздуха.