— Входите, репята, не стесняйтесь. Садитесь поближе к столу! Слоник пежит по кругу… Оркестр играет туш. Вот она, взгляните, шентльмены! Вы вынимаете теньги и телаете ваши ставки. Ха-ха-ха! Каков банчок, а? Играем по крупной, репята?
Когда утих смех — уж очень неожиданно он употребил жаргонные словечки в последней фразе, — кто-то спросил, что же он собирается делать теперь, когда стал богачом.
— Вот-вот, репята, в самую точку. Прежте всего ету в Вашингтон. Поогляжусь маленько и, может, найду Дика Антервутса и с ним — прямо в тействующую армию… и буту немножко драться за северян.
Дик Андервуд, которого он упомянул, недавно сменил на меч свою калифорнийскую лопату с длинной ручкой и теперь, к концу гражданской войны, дослужился до полковника.
— Да ведь тебя ж могут убить, Пит. На кой шут тебе тогда твои деньги?
— А я их сперва пошлю отцу с матерью в Германию.
— Но к чему тебе в чужом пиру похмелье, Пит? Ты же ведь чистейшей воды немец.
— Ах, немец! А кто же, по-твоему, Зигель, а? Кто Розенкранц? Кто Генцельман… или Карл Шурц, а?
И тщетно Испанская Лощина пыталась вдолбить ему в голову, что для богатого иностранца чистое безумие ввязываться во внутреннюю свару. И в конце концов, за много лет научившись уважать тупое упрямство Питера в вопросах, которые он считал делом своей совести и которые ничуть не мешали ему выполнять свои обязанности как члена общины, они тактично перестали настаивать и после прощальной попойки дружески благословили его в далеко не благостных выражениях.
Питер Шредер не бросал слов на ветер. Через три недели он присоединился к армии на Потомаке и служил до самого того дня, когда пал Ричмонд. Надо сказать, что, несмотря на верность, преданность делу, честность и мужество, он заслужил всего лишь сержантские нашивки. Возможно, ему не хватало честолюбия, или привычки старого служаки удерживали его вдали от политических интриг вооруженных граждан, а может быть, не было влиятельных друзей в Вашингтоне, и был он к тому же малость туповат. Однако следует отметить, что упорная приверженность к собственным понятиям о великих республиканских принципах, за которые он дрался, ничуть не пошатнулась под огнем явного и откровенного недовольства начальства и общего неодобрения всего гражданского лагеря. Недовольные боялись его, и даже добрые патриоты ложно истолковывали его сентиментальные убеждения — своих товарищей он ставил в тупик не меньше, чем врагов. Повесть о его короткой военной карьере я закончу историей, которую рассказывают и поныне, хотя только сейчас читатель узнает, как это произошло на самом деле. Доблестный офицер армии конфедератов (потомок тех виргинцев, которые были в числе основателей американской республики), чей полк после дерзкой, но неудачной атаки был разбит наголову, лежал раненный, весь искалеченный перед редутом своего противника, а флаг его отцов гордо развевался прямо перед его глазами.
— Я смотрел вверх, джентльмены, — рассказывал он потом, — и сержант с батареи янки заметил меня, с опасностью для жизни прокрался вниз и втащил к себе в укрепление. Он был немец, и я уже благодарил бога, что не обязан спасением жизни янки. Так что же вы думаете, джентльмены! Проклятый немец — он и язык-то наш коверкает и, по-моему, недели две, как приехал в Америку! — смотрит на меня, указывает на мою раненую ногу и заявляет: «Ага! Так тебе и нато, за то, что дрался против старого флага». Уж лучше бы меня осел лягнул, так мне скверно стало. — Ослом, лягнувшим доблестного джентльмена, и был Питер Шредер. Но это был его прощальный пинок; несколько дней спустя он вышел в почетную отставку, получил свое жалованье и прибавку за добровольную службу и отплыл за океан в Германию.
* * *
Прошло пятнадцать лет. Питер Шредер, растолстевший и совсем лысый, сидел в решетчатой беседке — непременной и священной принадлежности сада каждого рейнского домовладельца — и неторопливо потягивал свой мозельвейн. Он уже не замечал, что причудливо изогнутый железный садовый стул куда менее удобен, чем американское кресло или качалка, он давно уже перестал ворчать на эту тему; не замечал он и того, что стол слишком высок и неустойчив, и на него никак не положишь ноги: ведь фрау Шредер в первые же годы после свадьбы наложила грозный интердикт на эту излюбленную американскую позу размышления и питейных радостей. Он не глядел на непременный фонтанчик, каменная чаша которого напоминала тазик, спешно подставленный под струйку воды из невидимой текущей бочки, ни на непременный гротик — убежище детей, — искусно выстроенный из блестящих ракушек и камешков руками какого-то взрослого любителя детских игр. Ничто кругом: ни даже статуя Германии, похожая ил Лорелею в шлеме; ни изображение самой Лорелеи, похожей на Германию с арфой; ни даже бюст доброю старого императора, похожего на собственную августейшую особу и отечески поглядывавшего на своих мифологических соседок, — ничто не существовало сейчас для Питера. Отсутствующий взгляд серьезных голубых глаз был устремлен в одну точку, округлые щеки рдели маками, чересчур яркими для «пищеварительного» румянца, который на сочном языке его склонной к философскому анализу нации носит название «Essfieber»; грудь тяжело вздымалась, и забытая трубка гасла в его руке. Питер грезил!
Грезил о прошлом. О долгих пятнадцати годах, которые пронеслись с тех пор, как он — почти уже чужестранец — вернулся на родину; он вспоминал встречу с двумя-тремя старыми друзьями — он был для них новым, совсем незнакомым Питером; вспоминал радость стариков родителей, радость, несколько отуманенную трепетом перед его богатством и новыми еретическими воззрениями; вспоминал, как они тут же принялись искать ему невесту и как их хлопоты увенчались наконец помолвкой с фрейлейн фон Химмель, девицей высокородной, но почти без приданого. Свадьба скрасила последние дни родителей, но ложе Питера осталось еще более одиноким, чем раньше. Он вспоминал, как погряз в своей новой жизни, которая теперь была чужда ему, как никогда прежде.
Он вспоминал томительное однообразие этих лет, однообразие внешних событий и символов: оркестры, концерты, картинные галереи, войска, день и ночь марширующие перед его окнами; фестивали, пиры, праздники — по всякому и любому поводу — все совершенно одинаковые театрально-пышные и бессмысленные, однако в то же время чересчур освященные традицией, а нередко и леденящим присутствием какого-нибудь высочества.
Он вспоминал унылое однообразие своего домашнего уклада — неизменная еда четыре раза в день, занятие важное, требующее серьезного обдумывания и ревностного выполнения; он вспоминал о помолвках и ухаживаниях под строгим надзором родителей и всех окружающих; о чувствительных рукопожатиях и о речах в адрес жениха и невесты, о навязчивом раскрытии семейных и личных дел перед всем миром в виде сентиментальных сообщений в газетах, касающихся таких повседневных событий, как рождения, смерти и бракосочетания.
Он вспоминал о великой войне с Францией, которая навсегда зачеркнула его неиссякаемые рассказы о былых заокеанских походах и похоронила его репутацию признанного авторитета по части кровопролитий и огнестрельного оружия, о войне, которая возродила былой жар его любви к фатерланду, закрутила в своем бешеном вихре и наконец выбросила в родном городишке, где снова потянулись парады с барабанным боем, снова праздновались праздники и прибавилось еще больше устоявшихся невыносимых традиций.
Удар грома нарушил размышления Питера и привел его в себя. Взглянув на небо, он увидел над липами своего сада иссиня-черную бархатную тучу. Это было естественное завершение знойного, летнего дня, но мысли Питера были настолько мрачны, что эта туча показалась ему столь же зловещей, как столб дыма, вырвавшийся из кувшина, когда арабский рыбак сломал грозную печать Соломона. В таком точно настроении пребывал Фауст, когда к нему явился Мефистофель, и в это мгновение Питер увидел рядом с собой служанку, которая протягивала ему визитную карточку.