И при всем том эти дешевые лавры узкого мирка и узкого кругозора были хранимы и освящены любовью преданной жрицы домашнего храма, которая поддерживала пламя своего светильника во мраке печали, сомнения и отчаяния. Вьюга бушевала вокруг дома и била белыми кулаками в окна. Сухой лавровый венок, которым Фанни увенчала Доббса после его прославленной речи, произнесенной в здании школы в день Столетней годовщины, 4 июля 1876 года, качался под порывами ветра. И сухие листья падали на пол, а я лежал в постели Доббса и ломал голову над тем, что представляла его должность первого класса.
Я это узнал лишь летом. Бродя по длинным коридорам некоего министерства, я натолкнулся на человека, который держал на плечах коромысло, нес два огромных ведра со льдом и добавлял лед в кувшины с водой, стоявшие в кабинетах. Пройдя мимо, я оглянулся на него. Это был Доббс!
Он не снял с себя своего груза; это не полагалось, сказал он. Однако в беседу вступил охотно, сообщив, что начинает с самого подножия лестницы, но надеется в ближайшее время взобраться наверх. Предстоит реформа гражданских учреждений, и, конечно, он скоро получит повышение.
— Место вам устроил Гэшуилер?
Нет. Он считал, что обязан этим мне. Именно я рассказал его историю помощнику министра, имярек, который, в свою очередь, сообщил ее начальнику бюро NN — оба прекрасные люди, но вот все, что они могли сделать. Во всяком случае, это первый шаг. А теперь ему пора.
Однако я пошел с ним дальше — вверх и вниз и старался ободрить его, описывая в розовых красках его жену и семейство и мой визит к ним; и, наконец, оставил его с его коромыслом, пообещав зайти повидаться с ним в первый же раз, когда буду в Вашингтоне.
Реформа гражданских учреждений пришла вместе с новым правительством; незрелая и плохо продуманная, как всякая внезапно и спешно проводимая реформа, жестокая в отношении отдельных лиц, как все незрелые преобразования. И среди беззащитных мужчин и женщин, потерявших способность к другой работе на длительной службе в притупляющей машине федеральных ведомств, с которыми было покончено одним ударом, попала на плаху и слабая, глупая голова Экспектента Доббса. Впоследствии выяснилось, что даровитый Гэшуилер должен был нести ответственность за раздачу двадцати служебных мест, и письмо Доббса, в котором он посмел упомянуть Гэшуилера, ныне уже лишенного влияния, решило его судьбу. Страна, в назидание другим, сурово наказала Гэшуилера и… Доббса.
После этого он исчез. Я тщетно высматривал его в приемных, кулуарах, коридорах отелей и наконец пришел к заключению, что он уехал домой.
Как прекрасно было июльское воскресенье, когда утренний поезд из Балтимора прибыл на вашингтонский вокзал. Как нежно и целомудренно свет утреннего солнца лежал на восточном фасаде Капитолия, погружая все здания в величественный, внушающий благоговение покой. До чего трудно было представлять себе Гэшуилера, проползающего между этими колоннами или прокрадывающегося под портиком, и не изумляться, почему та величественная статуя не спустилась вниз, чтобы мечом нанести убийственный удар по жирным округлостям этого незваного гостя. До чего трудно думать, что руки матереубийцы поднимались на Великую Матерь, изображенную здесь в целомудрии белых, полных изящества покровов, с благородным спокойствием чела, собравшей вокруг себя своих детей в белоснежных одеждах. Тут мне вспомнился Доббс, и вдруг перед окном моего экипажа мелькнуло знакомое лицо. Я приказал остановить лошадей и увидел женщину, растерянно стоявшую на углу улицы. Когда она повернула в мою сторону встревоженное лицо, я узнал миссис Доббс.
Что она здесь делает и где Экспектент?
Пытаясь объясниться, она произнесла несколько несвязных фраз и залилась слезами. Я усадил ее в свой экипаж; и между рыданиями она рассказала, что Экспектент домой не возвращался; из письма одного здешнего друга она узнала, что он болен — ах, очень, очень болен! — а отец не мог поехать с ней, и она здесь одна. Такая испуганная, одинокая, такая несчастная…
Есть у нее его адрес?
Да-да, вот! Он живет где-то на окраине Вашингтона, около Джорджтауна. Быть может, я буду так добр, что провожу ее туда, — она никого тут не знает.
По дороге я пытался несколько развлечь ее, указывая на детей Великой Матери, уже упомянутых мною; но она только закрывала глаза, пока мы катили по длинным улицам, и шептала:
— О, эти ужасные, ужасные расстояния!
Наконец мы доехали. Это был негритянский квартал, но вокруг все выглядело чисто и опрятно. Я видел, как вздрогнула бедняжка, когда мы остановились у дверей низкого двухэтажного деревянного дома и из него при появлении столь редкого здесь экипажа высыпала на улицу толпа полуголых ребятишек, вслед за которыми к нам вышла благообразная, аккуратно одетая миловидная мулатка.
Да, этот самый дом. Он наверху и чувствует себя неважно; кажется, он уснул.
Мы поднялись наверх. В первой комнате, прибранной, но скудно обставленной, лежал Доббс. На дощатом столе около его кровати валялись груды писем и записок, адресованных в разные министерства и департаменты, а на одеяле лежало неоконченное письмо, вероятно, только что выпавшее из его слабых пальцев, адресованное в министерство Волокиты.
Когда мы вошли, он приподнялся, опираясь на локоть.
— Фанни! — пробормотал он, и тень разочарования пробежала по его лицу. — А я думал, что это ответ от министра, — добавил он, словно оправдываясь.
Бедная женщина выстрадала слишком много, чтобы отступить перед этим последним ударом. Она тихо подошла к изголовью больного, без единого слова или слезы опустилась на колени, с любовью обвила его руками, и я оставил их наедине.
Когда вечером я вновь навестил их, ему было лучше — настолько лучше, что, несмотря на предписание врача, он целый час говорил с ней, полный бодрости и надежды… Потом внезапно приподнял обеими руками ее склоненную голову и произнес:
— Знаешь ли, дорогая, в поисках поддержки и покровительств я забыл того, кто пользуется большим влиянием у королей и министров, и я собираюсь, любимая, просить его ходатайствовать за меня. Еще не поздно, дружочек, и я завтра же обращусь к нему.
И прежде чем пришло это завтра, он явился к нему и получил — в этом я не сомневаюсь — хорошее место.
Перевод Е. Куниной
ТУРИСТ ИЗ ИНДИАНЫ
Впервые мы заметили его с палубы «Unser Fritz»[23], когда это славное судно, державшее курс на Плимут, Гавр и Гамбург, готовилось к отплытию из Нью-Йорка. Потому ли, что в такие минуты все попадающееся на глаза пассажирам по-особому врезается в память, а быть может, потому, что, когда находишься в ожидании важного для тебя события, любой, не имеющий значения пустяк производит неизгладимое впечатление, но я сохранил самое живое воспоминание о том, как наш новый пассажир появился на сходнях и, вступив, по-видимому, без всякой надежды на успех в пререкания с говорившими по-немецки стюардами и матросами, в конце концов одержал победу. В его фигуре отнюдь не было ничего героического. Одетый в изрядно поношенный холщовый плащ, с охапкой сумок и свертков, он больше всего напоминал кучера наемного экипажа, несущего багаж своего седока. Примечательно, однако, что, хотя он упорно говорил по-английски и как бы не замечал того, что его противники сыплют немецкими фразами, он сумел настоять на своем, сохранив полнейшее спокойствие духа и столь же спокойное выражение лица, тогда как уступившие его натиску враги-иностранцы побагровели от ярости и заметно взмокли; наконец, раз десять нарушив судовые порядки, он занял место рядом с необычайно хорошенькой девушкой, несомненно, более высокого круга, которая тем не менее называла его отцом. «Unser Fritz» давно уже снялся с якоря, а он по-прежнему оставался центральной фигурой на палубе, всем мешал, заговаривал со всеми одинаково фамильярно, оставаясь нечувствительным к щелчкам и насмешкам, и упрямо шел к своей цели даже в том случае, если эта цель не стоила и сотой доли затраченных на нее усилий.