— Ну, друг, как дела? — спросил Джордж Лумис.
— Так себе, — ответил Генри.
Жара все не отпускала. Ломило голову, и их голоса звучали глухо, словно она слышала их во сне.
Джордж Лумис с минуту смотрел в пол, потом перевел взгляд на Джимми, который катал игрушечный грузовичок по подлокотнику дивана. Джордж начал преждевременно седеть, но по сравнению с Генри выглядел школьником. Лицо у него было как у мальчишки, и сидел он, как мальчишка, если не считать стопы, взятой в железную скобку. И во всем его облике было мальчишеское простодушие, которое для Кэлли связывалось с представлением о невинности и чистоте.
— Припекает будь здоров, — сказал Джордж.
Генри кивнул.
— Да, все горит. — Он ответил машинально, не думая, и голос его звучал как неживой. Он и жевал как бы машинально, а Джордж его не останавливал.
(Ее отца навещал проповедник, шел прямо к хлеву, где Фрэнк доил коров. Кэлли его туда провожала. Проповедник осторожными шажками пробирался мимо коров, стараясь, чтобы его остроносые черные ботинки не замарались навозом — отменным доброкачественным дерьмом, как говорил ее отец, — и, увидев гостя, отец вежливо кивал. Разговаривая с матерью, отец насмехался над духовными лицами, но в ее отсутствии всегда обходился с ними вежливо. Он не был жестоким — она узнала это только позже, от Генри, вернее, Генри ей помог понять то, что было ей известно и раньше. Он был тоже похож на мальчишку, отец, но не так, как Джордж Лумис, иначе. Человек он был открытый, беспечный, сорил деньгами и рассказывать умел так увлекательно, что его слушали развесив уши. Не в том дело, верует он или не верует в бога, говорил он. Просто он терпеть не может ходить в церковь. Ему не нравится, когда его учат, во что он должен веровать. При одном слове «веровать» он презрительно кривил губы так же, как кривил их, слушая слезливые стишки и разговоры о цветах и песни о чужбине, — главное же, говорил он, он не переносит, когда взрослые люди встают и исповедуются перед всеми, будто пьяные или молодые влюбленные. Впрочем, проповеднику он ничего такого не говорил. Он сказал: «Добрый вечер, ваше преподобие», — и поклонился, а когда проповедник принялся хвалить его коров (у них был хронический мастит, и во всем стаде не нашлось бы и одной, которая давала более галлона молока), Фрэнк ему поддакивал. Правильно делал, сказал Генри. (Это она тоже и сама знала, но поняла, что знает, только когда он ей сказал.) Если проповедникам выкладывать всю правду, они возьмут над тобой власть и выдоят тебя досуха. «Вы давненько не показывались в церкви, Фрэнк», — говорил проповедник, и отец отвечал только: «Ваша правда, я не очень регулярно посещаю церковь». Он там уже лет пятнадцать не показывался. Проповедник говорил с ним доверительно, как мужчина с мужчиной, возвышенным библейским языком, и Кэлли делалось от этого неловко, а отец все выслушивал, принимал задумчивый вид и отвечал: «В том, что вы сказали, ваше преподобие, есть много правды». Кэлли едва удерживалась от смеха, и лишь потом ей стало ясно, что смеяться ей хотелось от злости. Что-то скверное было в высокомерной отчужденности отца. Интересно, как бы он стал разговаривать, думала Кэлли, если бы ему пришлось вести религиозный спор с кем-нибудь, кто поумней его? Скажем, с отцом Генри, когда тот был еще жив, с человеком, прочитавшим много сотен книг. Зато она, конечно, знала, как бы он стал поступать, закончив спор. На ее отца не действовали доводы.)
Она как бы отключилась от настоящего, и все эти картины четко всплыли перед ней — вечера в коровнике, пыхтение доильных аппаратов, проповедник шагает, осторожно и широко расставив ноги, чтобы не угодить в коровью лепешку, большие серые ночные бабочки колотятся о матовые лампы, и голуби равнодушно воркуют на сеновале наверху. Она стояла на пороге гостиной, слышала, как в полусне, голоса Генри и Джорджа Лумиса, но потом очнулась, и у нее снова защемило сердце. Эти двое могут разговаривать на равных, без обиняков, и все-таки у Джорджа ничего не выйдет. («А ведь я его любила», — подумала она и снова провалилась в прошлое, снова так же четко увидела отца, который презрительно смотрит на тощий, обтянутый кожей крестец коровы. Всю жизнь она была старше отца и, даже стараясь ему в угоду быть мальчиком, так как они оба не могли смириться с тем, что она его дочь, сознавала, что тут ничего не сделаешь, и прощала его. На миг, который показался бесконечным, однако миновал, ей стало все равно, добьется Джордж чего-нибудь или нет.)
На миг она смутно ощутила, что за домом неподвижно, не замечая палящей жары, сидит призрак Саймона Бейла и вслушивается в темноту, несокрушимый, как гранит, слышит все, что они говорят, и все, о чем думают, слышит отдаленный пока еще многими милями шум (не ветра ли?), несущий им отмщение, неуловимую ужасную перемену. Спасения нет. Кэлли вслушалась всем своим существом. Ушло.
2
Джордж Лумис отлично понимал, что не добьется толку. Бросив взгляд в сторону двери, где стояла Кэлли — миловидная на свой особый хмурый лад, с загнанным, упрямым выражением лица и разгорающимися от гнева щеками, — он подумал, что на месте Генри, наверное, дурил бы точно так же.
Генри сидел не шевелясь — такой же неподвижный, как дремлющий у порога огромный старый пес, такой же большой и такой же усталый, — большой и темный, как старинное строение из валунов, сланца и крошащейся глины, которое поглядывало с Вороньей горы в мглистую глубину долины. (Это была сторожевая башня, рассказывал дед, построенная еще до войны за независимость, и построил ее их предок, тоже Лумис. «Башня Нимрода, — сказал дед, — такова тщета гордыни человеческой!» И Джордж, ему в ту пору было десять лет, запрокинув голову, смотрел на башню, испытывая гордость и необъяснимый стыд за эту гордость — подобно деду.) Генри Сомс держал пачку имбирного печенья, поставив локоть на подлокотник, и его рука была (во всяком случае, казалась) такой толстой, что Джимми, зайдя за нее, мог скрыться из виду, как за стволом дерева. Кэлли бросила Джорджу многозначительный взгляд — как в телефильме, подумал он, — и опять ушла на кухню. В позолоченной люстре — продукция фирмы «Макс Пай», — свисающей на цепи с середины потолка, светились лишь две тусклые лампочки. (Люстру выбрала, конечно, Кэлли, Генри никогда бы на такую не польстился.) Одна из лампочек отражалась в картине, висевшей над каминной полкой с часами, высоко над головой Генри — написанное в коричневатых тонах (картину подарила Элли, так ему объяснил однажды кто-то из супругов) изображение молящегося Иисуса. Телевизор, стоящий в углу, который Кэлли называла «музыкальный угол»: радиоприемник, проигрыватель, телевизор, прогнувшиеся самодельные полки с пластинками и старыми телепрограммами, — был включен, но работал без звука, и изображение мелькало. Казалось, будто все время падаешь куда-то в бесконечность.
— Генри, что тебя изводит? — спросил он.
Генри хмуро улыбнулся.
— Со мной все в порядке. — Он положил одно печенье в рот, не откусывая, целиком, и ждал, пока растает. — Как дела? Тебя что-то совсем не видно.
Джордж выудил двумя пальцами из кармана сигареты, вытряхнул из пачки одну штуку и зажал ее между губами. Вынул спички.
— Не будем отклоняться, Генри. — Он взглянул на спичечный коробок, подумал и решил действовать напрямик. — Перестань так лопать, а то ты себя угробишь. Сам ведь знаешь.
Малыш на четвереньках ползал по ковру, катил затейливым маршрутом желто-черный мусоровоз, обводя контуры полинявших, стершихся от времени цветов. Личико у него горело нездоровым румянцем, как у матери. Мусоровоз подъехал к ноге Генри и перевалил через ботинок. Мальчик с нерешительной улыбкой взглянул на отца. Он был похож на маленького эльфа — над глазами кустиками торчали светлые взъерошенные бровки. Генри все молчал.
— Ты представляешь, как это скажется на Джимми? — спросил Джордж.
Генри качнул головой и слегка вздохнул. Его руки теперь вяло лежали на коленях, у самых чашечек, там, где кончался живот. Пуговицы на рубашке расстегнулись в двух местах, виднелось тело, серая потная кожа, черные с проседью курчавые волосы. Под мышками темнели пятна пота.