Его и вправду зовут Иван.
Лейтенант закусывает ноздреватым хлебом и называет себя.
— Ты не думай, я не первый месяц воюю, — говорит Иван. — Вот, — он вытаскивает и показывает лейтенанту серебряную кругляшку медали. — И все в бронебойщиках. Но чтоб, как сегодня, под танк попасть — бог миловал… Ух, и прёте же вы, гады…
— Гады… — повторяет он и удивленно хихикает, поражаясь, как нелепо вдруг звучит здесь привычное слово. И, чтоб загладить неловкость, спрашивает:
— А ты чем до войны занимался-то?
Лейтенант обстоятельно рассказывает про учебу в университете. Ему удивительно уютно сейчас, с недавним непримиримым врагом, — почти как три года назад, дома, — и он поднимает жестяную кружку.
— С Рождеством!
— С Рождеством.
(«Нечего глумиться над рабом привычки, который возбудил в себе привязанность к ритуалу и заставляет держаться за этот ритуал с упорством, достойным, казалось бы, лучшего применения, — говорил Конрад. — Мало вещей более достойных! Клятвы никого не связывают и договоры ничего не стоят, если нет их основы — нерушимых, превратившихся в обряды обычаев».)
— Homo homini lupus est, — цитирует разомлевший лейтенант. Иван смотрит с восхищением. Он здорово говорит по-немецки, но с латынью, похоже, не знаком совсем. Лейтенанту нравится его восторг.
— Bellum omnium contra omnes, — продолжает он. — Война всех против всех. Гоббс. Знаешь, почему-то обычно опускают окончание этой сентенции: «…что делает жизнь беспросветной, звериной и временной».
— Ух ты! А я вот не успел ума набраться, — сокрушается Иван. — А тоже ведь собирался. В техникум!
Он жил в деревне, и когда началось отступление, его мобилизовали гнать общественный скот на восток. Не хотелось оставлять младших и мать одних (отца призвали в июле), но — приказали… Весной он записался на курсы бронебойщиков. На мандатной комиссии его едва не сплавили в лагерь, как сына классового врага — кто-то из своих, деревенских, настучал, что его отец — кулак. А батя не был кулаком, он был мельником и сразу по коллективизации отдал мельницу колхозу. Правда, работал-то на ней все равно сам — лучше в деревне мукомольное дело не знал никто, тем более — не горлопаны с безошибочным «классовым чутьем»…
— Теперь-то мне точно не отвертеться. Я, получается, и позицию оставил, и вроде как в плену был, — горестно разводит руками Иван.
(«Крысы, как и пчелы, узнают «своего» не персонально, а по общему для группы запаху, — говорил Конрад. — Если одного зверька отсадить в отдельный вольер, а через несколько дней вернуть в стаю, то его растерзают как чужака, и даже быстрее — поскольку ненависть семьи для него неожиданна, и он не пытается ни бежать, ни защищаться».)
А он не оставлял рубежа. Танк выскочил на их стрелковую ячейку внезапно, под вечер, из пурги, и он лупил в него из ПТРа, да только бесполезно — в гусеницу не попасть из-за снега, а от брони пули отщелкивались, точно орешки. Это был «Т-IV», не «Т-III»; «тройку» он бы уконтрапупил, как пить дать! Но он все равно стрелял до самого конца — сколько можно драпать-то?! — метя в смотровой люк механика-водителя, и едва успел нырнуть в окоп, когда стальная махина нависла над ним. Окоп был мелкий, потому что на дне его лежал, заваленный снегом, второй номер расчета, убитый еще утром, и танк едва не снес Ивану голову.
Но — обошлось.
Бронебойщик улыбается.
— Очухался, смотрю — ночь уже, вокруг никого… танки где-то тарахтят. У ружья приклад — в щепки, ствол винтом, не повоюешь… Ну и пополз сказать, что фронт прорван… думал — наш блиндаж-то… Мой танк, между прочим, в балке застрял, видать, попал я все-таки!..
Фронт? Лейтенант удивленно выгибает бровь. Ну и категории! Ветеран называется… Любому новобранцу ясно, что его окоп — это далеко не весь фронт: ведь есть же, в конце концов, отсечные позиции, вторая и третья линии обороны, подвижные резервы… Правда, русские известны своим пренебрежением к деталям, к нудной кропотливой ежедневной работе — это-то их и губит. Но в данный момент в окружении мы, думает лейтенант. Впервые за три года войны. Может быть, как раз из-за таких вот простаков, наивно полагающих себя лично ответственными за исход кампании? Это глупо, неэффективно… однако, например, фельдмаршал — военный гений! — все никак не может пробиться сквозь густую канонаду…
Вспомнился летчик, плененный на исходе лета. На вопрос, где же их хваленая отвага, «красный сокол» хмуро отвечал, что сразу после взлета они ощущают себя трупами.
Теперь их тупоносые истребители хищно снуют над позициями, похожие на крылатых касаток, ведомые уставшими бояться пилотами — единицами, уцелевшими из сотен, — а тогда они, офицеры батальона, с любопытством взирали с холма, как пикирующие бомбардировщики методично превращают в руины раскинувшийся вдоль реки город.
(«Мы не можем полагаться на инстинктивное неприятие убийства сородича; нужно что-то еще, — говорил Конрад. — Заложенные в нас Природой сдерживающие механизмы отстали от нынешних техник убийства, существенно отдаливших жертву от охотника в эмоциональном плане… Представь себе нормального человека, с рычанием бросающегося на ребенка. Невозможно? А ведь там, в городе, сейчас гибнут сотни детей. На них мечут бомбы психически здоровые, воспитанные люди; почтенные отцы семейств, может быть. А мы — тоже не монстры — наблюдаем сей парадокс достаточно спокойно».
«Война, — угрюмо отвечал лейтенант. — Если они не захотели эвакуировать гражданское население — это их проблемы».)
«А где-то в Германии фюрер сейчас пьет теплое молоко за Рождество, — думает лейтенант. — На другом краю Земли усатый хитрец поднимает, может быть, бокал с красным вином. Праздник… А мы здесь истребляем друг друга во имя взаимной ненависти чужих, в сущности, нам людей. Хотя — ненавидят ли они друг друга? Тоже вопрос…»
— А ты хорошо по-русски калякаешь, — говорит Иван. — Сразу видно — в университете учился!
«По-русски? — удивляется лейтенант. — Разве мы говорим по-русски?!»
Иван зевает — широко.
— Подремлю чуток, — говорит. — Мы как двадцатого числа у Мышковой заняли позиции, так всё землю долбили… как камень она. Двое суток подряд, считай! А сегодня с утра — сразу в бой. Не спал почти. Так что — подремлю, а потом я тебя к нашим выведу, чего тебе здесь пропадать-то? У нас в плену хорошо, комиссар говорит… Не то что у вас…
Он роняет голову на исцарапанные руки и тут же засыпает. На стриженый затылок течет тонкая струйка песка.
«Река Мышкова? — Лейтенант, щурясь, смотрит на карту на стене. — До нее же пятьдесят километров! Не мог же он проползти столько за… за…»
Двадцатое, с холодом в груди думает лейтенант. Они двадцатого вышли на позиции, через двое суток вступили в бой. Двадцать второе. Но сегодня же двадцать пятое!..
Лейтенант осторожно встает из-за стола. Пробует опереться на ногу. Нога почти не болит.
«В любом случае, выведу его к нейтральной полосе, — думает лейтенант торопливо. — Пусть ползет к своим. Не знаю, что говорил их комиссар, но у нас Ивану действительно ende».
Позавчера он лично расстрелял двух людоедов из пленных. В их пустых от голода глазах не было ничего человеческого. Точнее — вообще ничего.
Прихрамывая, он выходит из блиндажа в траншею: осмотреться.
«А если поймают? — шепчет вдруг чужой, с гнильцой, голос внутри. — Трибунал, позор… Расстрел!»
«Фиг поймают!» — отвечает лейтенант.
Низкое черное, без единого огонька, небо над ним. Даже сигнальные ракеты не взлетают. Свистит ветер. Траншея странно пуста — в оба конца. Лейтенант отчетливо это видит, потому что позиция залита ровным ярким светом, льющимся непонятно откуда.
Лейтенант поднимается на бруствер. Ледяной ветер хлещет в лицо, пробирает до костей, мчит навстречу комья окровавленных бинтов, клочья одежды, чьи-то письма — целые вороха писем, — но это не важно, всё не важно! — потому что впереди, на заснеженном поле, стоит колонна крытых грузовиков с танком во главе. К колонне бредут темные силуэты.