— О чем ты думаешь?
— О том, что ты изумительная.
— Нет. Ты какой-то замкнутый, рассеянный. Тело твое здесь, а голова бог весть где.
— Бедная моя голова не может оправиться от удивления. Ей-богу, она не знала, что тело может так наслаждаться. Теперь знает, но ей надо привыкнуть к этой мысли.
— Ты не поверишь, но и моя голова идет кругом от изумления.
— Бедные наши головы.
— Когда ж они научатся уму-разуму?
— Наверно, никогда.
— А пока дадим им прийти в себя. И не будем о них говорить. У них, знаешь, тоже есть свои комплексы, как у всякого из нас.
— Они не очень искренни.
— И ведут учет своим промахам.
Здесь надо бы добавить, что в отместку за свои неудачи они поучают тело. Но я больше ничего не говорю. Пусть она испытывает удовлетворение от своей последней фразы, для этого надо дать фразе повиснуть без ответа. Скромное вознаграждение — и стоит так немного. Да, голова поучает тело, А бедное тело счастливо, но какое оно хрупкое. Вот сейчас я ощущаю боль, вдруг начавшуюся на уровне правой почки. И боль не утихает. Не очень сильная, однако въедливая и тревожащая. Словно что-то взялось потихоньку дробить мою почку, и мне уже ясно, что темп дробления будет нарастать, пока не станет нестерпимым. Есть у меня суеверная примета (несмотря на мою браваду перед Сусанной), что страшные слова не надо произносить вслух. Зато думать можно: рак? нефроз? Вот была бы поистине макабрическая шутка, если бы в тот самый миг, когда я себя возомнил карающей дланью, нечто, некто, бог, рок, карма, случай или что другое вершило надо мной другой приговор, уж наверняка безапелляционный и окончательный.
— У тебя тоже есть свои проблемы?
— У кого их нет?
— Но ты о них не говоришь.
— Зачем говорить?
— А чтобы полегче стало.
Вот эти афиши, эти абстрактные картины, эти свинки из Кинчамали. Все это я видел, когда Долорес спала рядом со мной. Шла бы речь только о физической близости, все было бы так просто. Потому что в этом смысле Марсела вне конкуренции. Однако отсутствие Долорес длится весь день — и когда есть желание, и когда его нет. Каково это — родиться в нищете? Не знаю, почему я об этом сейчас подумал. Каково это — родиться в нищете, терпеть голод, смотреть с ненавистью на витрины со жратвой, быть заброшенным, босым, протягивать руку за подаянием? Каково это — трудиться изо дня в день как вол? Проваливаться в сон, не имея ни сил, ни энергии, чтобы почувствовать желание, почувствовать роскошь желания? Каково это — изводить себя без единого дня роздыху, и в некий день понять, что срок истек, что смерть уже здесь, ну, скажем, в ноющей почке? Нет, что-то идет неладно. Чем я, например, заслужил право на череду праздных дней, на мой красивый дом в Пунта-Горда, на мои многочисленные дальние путешествия, на бодрящее и очищающее зрелище обнаженного тела Марселы?
— А как твой отец?
— Не очень хорошо.
— Здоровье?
— Старику осталось недолго жить.
Mutus Nonien Dedit Cocis. Почка больше не болит. И с прекращением боли я отмечаю, что по-детски легко успокаиваюсь. Вот и в эту минуту страшные слова «рак» и «нефроз» снова кажутся мне далекими, существующими лишь для того, чтобы другие от них страдали и их боялись. Да, конечно. Старику осталось недолго жить. Три часа без двадцати пяти минут. Ну, скажем, что ему осталось два с половиной часа. Или, может, чуть больше, потому что Марсела снова принимается меня ласкать, задавать моей огрубелой коже будоражащие вопросы, и ее прелестные руки, холеные и холящие, ведет такая точная, такая непогрешимая интуиция, что все клеточки моего тела, одна за другой, втягиваются в мой второй ответ.
Там внизу платаны. Сегодня листья не неподвижны. Что-то нас волнует — их и меня. Именно здесь я несколько месяцев тому назад подумал: я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Смогу ли я сегодня стать Рамоном Будиньо? По крайней мере сделаю отчаянную попытку. Именно здесь несколько месяцев тому назад я думал: как у всех, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Теперь в моем портфеле револьвер. То есть теперь исключительно от меня зависит, вписать ли в эту историю самую яркую страницу. Впишу ли я ее?
— Вы пришли слишком рано, дон Рамонсито. Доктор задержится самое малое на полчаса.
— Не беспокойтесь, Хавьер. Я с удовольствием посижу немного.
— Воздух как перед грозой. Это угнетает, правда?
— Да, пожалуй. Как ваше семейство, в порядке?
— Не очень в порядке, дон Рамонсито. У моей жены все хуже становится с ногами.
— Это от грозы, Хавьер.
— Нет, они у нее болят и в хорошую погоду. Врач уверяет, будто от белка, но анализы белок не показывают.
— Тогда, значит, не от белка.
— Беда в том, что они не только болят, а еще и отекают. Вот такие становятся.
— А не следует ли похудеть?
— Кому? Мне?
— Нет, вашей супруге.
— Конечно, неплохо бы. Но она так любит сладкое. Всю жизнь была ужасной лакомкой. Я тоже лакомка, но я не толстею. Знаете, мы и познакомились-то в кондитерской, конфеты покупали.
Вписать ли эту страницу? Непонятно, почему именно сейчас я спрашиваю об этом? Ведь я уже утром решил. С радостью решил. Тогда откуда колебания? Откуда вдруг появились сомнения? Старик, кажется, берет верх. Тысячу раз я обдумывал все это дело, и вывод всегда был один. Я должен убить его. Но вынести приговор — этого мало. Кроме приговора, надо его убить. Сумею ли? Я был в этом уверен, так радостно уверен. Откуда же волнение?
— Извините, дон Рамонсито. Я вас оставлю одного.
— Подождите минуточку, Хавьер.
— Мне надо подготовить Доктору некоторые данные для ведомостей.
— Подождите минуточку, Хавьер.
Может быть, Марсела виновата. Благодаря ей у меня прилив жизненных сил. Но нет. Марсела тут ни при чем. Вдобавок уничтожение поддонка — тоже некая форма прилива сил. Если бы я мог ухватиться за ненависть, только за ненависть. Но ненависть тоже иссякает. Ну, допустим, он открывает эту дверь. Нет, прежде чем он откроет дверь, я услышу шум лифта. Допустим, я слышу шум лифта. И в это время я открываю портфель, достаю револьвер и целюсь в дверь. Вот он, револьвер. Когда вот так думаешь, получается нелепо. Допустим, он открывает эту дверь, и я… Нет. Чтобы эти жесты имели смысл, их, вероятно, не надо столько обдумывать, репетировать. Допустим, он открывает дверь и мне удается увидеть его глаза. Вот где опасность. Потому что он не всегда смотрит на меня глазами Старика, иногда, изредка, он смотрит на меня глазами Папы. Глаза Папы еще не окончательно умерли. Или если даже они умерли, то актерский дар, искусное лицемерие Старика помогают ему изобразить их. Но как я могу знать, что это только игра? Я знаю, что, если он посмотрит на меня глазами Папы, я не смогу нажать на курок. И тогда все пропало навсегда. Он меня окончательно раздавит, и с этой минуты я стану мразью. Допустим, что он открывает дверь и смотрит на меня, как обычно, глазами подонка. И я стреляю. Вот этой рукой. Нет. Прежде чем выстрелить, я должен с ним поговорить, должен объяснить, почему сын может настолько преисполниться ненависти, должен ему сказать, что не прощаю того, что он меня погубил, а главное, не прощаю, что он уничтожил свой образ, который я любил, обожал, в котором нуждался. Только этого мне не хватало: расплакаться. Но ведь, если я ему все это объясню, я его не убью. Он посмотрит мне в глаза, уверенный в своей силе, он разобьет наголову меня с моим монологом, и я его не убью. Допустим, что он открывает дверь и я стреляю, не дав ему времени посмотреть на меня, не дав ему времени сломить меня своим взглядом. Тогда, если он даже упадет у моих ног, он все равно победил. Потому что я один буду знать, что мой бессловесный жест — это проявление трусости. Единственный способ его одолеть — это сказать, почему я его убиваю, а затем убить. Если не сделаю этого сегодня, то уже никогда не сделаю, потому что всякий раз, как я начну замышлять убийство, оно будет заранее обречено на неудачу самими этими рассуждениями. Допустим, что… Нет. Конец. Конец. Настал страшный миг, когда я должен себе это сказать. Я не могу его убить. Не могу. Весь день я подкреплял свой замысел, подставлял подпорки. Весь день я разбрасывал метки. Я думал, что делаю это для того, чтобы завтра алчущие могли их узнать и дополнить ими свою картину и подтвердить ими самые мрачные свои толкования. Но на самом-то деле я оставлял метки, чтобы вынудить самого себя, чтобы решение мое нельзя было отменить. Я поступал по примеру Гензеля и Гретель из сказки, которую нам диктовал герр Гауптманн. Всюду, где проходил, я бросал крошки, чтобы все потом знали, где я проходил. Но вдруг оглянулся — то есть это я сейчас оглядываюсь, — и птицы, или угрызения совести, или трусость съели мои крошки, или следы, или метки. Пожалуй, я и сам потерял свой след. Метки уже не ведут ко мне. Я не могу его убить. Окружающее сильнее меня. Старик, прописные истины, запреты моего класса, предрассудки. «В конце концов, Рамон — мой сын». Он изрыгнул это именно здесь, в присутствии Хавьера, когда принимал тех юнцов и раздавал им оружие. Так и звучит в ушах. «В конце концов», Старик — мой отец. Это ужасно, но так оно и звучит. Он мой отец. Люди моего класса, моего поколения, моей страны не уничтожают своего прошлого. Не уничтожают, потому что они дерьмо. Чти отца своего и мать свою. Так наказывал мне много лет назад старый священник в церкви на улице Эльяури. Он не добавил: всегда чти отца своего и мать свою, когда они заслуживают, чтобы ты их чтил. Но возможно, это в заповеди подразумевалось. Он не добавил этого, и я чту своего отца, хотя он не заслуживает, чтобы я его чтил. Я чту своего отца из лени, из лени, помешавшей мне отказаться от его денег на агентство. Из лени, потому что не выплеснул себя, не высказал ему, что в тот день был в соседней комнате, потому что я не сбежал, не похоронил себя в каком-нибудь далеком земном чистилище, потому что деньги меня заразили, потому что я прокаженный, огражденный от мира комфортом, потому что восемьсот тысяч ежедневно умирающих с голоду в этом мире значат для меня меньше, чем дрянное пятнышко на моей бунтующей совести, потому что, потому что… Я чту своего отца, потому что не чту себя.