6
— Сами поглядите, дедушка, — сказал Густаво. — Традиционные партии разлагаются. Где теперь Батлье, Саравия, Брум, Эррера?[91] Все в земле. И там же находятся их идеи: в земле.
Зато на земле — Сесар, Нардоне, Родригес Ларрета[92]. Или перечислим по порядку: антисемитизм, охота за ведьмами, презрение к массам. Сравните, что говорят по радио и в прессе Нардоне и Берро[93] и что прежде говорили Сесар и Луис[94], это и есть разложение. В крупных партиях нет даже внутреннего согласия, и народ это понимает. Он не будет вечно голосовать за этих людей. Чего доброго, когда-нибудь им подложат бомбу.
— Не смеши меня, — сказал Старик. — Кому вы будете подкладывать бомбы, вы, молокососы, маменькины сынки, марксисты-пустомели?
— А ваши пресловутые Сыновья Отцов-демократов? Что скажете, дедушка? Они-то разве не молокососы, не маменькины сынки, не капиталисты-пустомели?
— Знаешь, Густаво, мне этого можешь не говорить. Они такие же недотепы, как вы. А то и почище. Я их использую, потому что они мне нужны. И вдобавок не стоят мне ни одного песо. Оплачивать расходы есть кому. Проблема не в том, что вы левые, а они правые. Проблема в том, что и одни и другие принадлежат к поколению хилому, нестойкому, легкомысленному, привыкшему только повторять готовые фразы, не способному мыслить самостоятельно.
— А вы в своей газете, дедушка, не повторяете готовых фраз? Может быть, вы мыслите самостоятельно?
— Я мыслю самостоятельно, когда принимаю решение повторять готовые фразы. Разница в том, что моя газета — дело коммерческое, тогда как ваше дело претендует на то, чтобы быть принципами, политической моралью и так далее. Вы же коллекционируете внешние знаки бунта, как другие коллекционируют бутылки или спичечные коробки. По-вашему, суть революции в том, чтобы ходить без галстука.
— А по-вашему, дедушка, что такое революция?
— Густаво, не придирайся к словам. Ты же знаешь, мне начхать на революцию.
— А на демократию?
— А на демократию мне наплевать, но я на ней деньги зарабатываю, и поэтому я Демократ с самой большой буквы. В том и состоит великое сходство, которого вам никогда не понять, между Соединенными Штатами и твоим покорным слугой. Им тоже нет дела до демократии, их тоже интересует прежде всего коммерция. Демократия для них — прибыльная пропаганда, и они столько шумят о ней, даже по отношению к Кубе, что никто и не вспоминает, чем кормятся Стреснер и Сомоса, двое моих единомышленников.
— Ах вот как.
— Для североамериканцев демократия — это вот что, это когда у них в стране все голосуют и проводят уикенд, читая комиксы, когда каждый — кроме негров, которые не едят вдоволь, — чувствует себя гражданином, а с другой стороны, максимально используется дармовой труд латиноамериканской голытьбы. Для меня, напротив, демократия вот что: давать каждый день редакционную статью в тоне образцового благоразумия и политической умеренности, а затем звонить начальнику полиции, чтобы он дубасил моих бастующих работничков. Сомнения меня не терзают. Раз уж мне выпало родиться в дерьмовой стране, я к ней прилаживаюсь. Использую ее в своих интересах, вот и все. Твой прадед толковал о Родине, твой папочка толкует о Национализме, ты толкуешь о Революции. Я же тебе говорю о себе, малыш. Но, уверяю тебя, по своей теме я знаю намного больше, чем вы по вашей. Мы — колония? Конечно. К счастью. Ты вот скажи мне, кто здесь хочет быть независимым? Ах ваши ребята с бомбочками, ну и пожалуйста. Клянусь, они меня не пугают. Скажу тебе одно. Куда более вероятно, что в один прекрасный день рабочий, которого я уволил или обругал — потому что мне нравится их ругать, — ворча, пойдет домой, поворчит там еще немного, пока пьет мате, потом купит револьвер, вернется на фабрику и пальнет в меня; да, это более вероятно, чем такая немыслимая и небывалая вещь, что твои левые политики из кафе договорятся, сложат наконец свою головоломку из всяческих «однако» и идейных оттенков и решат подложить бомбу в мою машину. Чтобы кого-то убить, надо либо проснуться рогачом, либо быть отчаянным парнем, либо напиться допьяна. А вы пьете кока-колу.
Сусанна ставит баночку на туалетный столик и поворачивает ко мне намазанное кремом лицо.
— Сегодня Густаво рассказал мне о своем споре с дедушкой.
— Я был при этом.
— Как раз об этом я и хотела с тобой поговорить. Недопустимо, чтобы ты присутствовал при разговоре на такую тему — и не сказал ни слова. Тебе следовало поддержать отца по многим причинам. Во-первых, это могло бы улучшить отношения между ним и тобой. А во-вторых, нельзя же, чтобы Густаво продолжал так жить. На днях Лаурита мне сказала — ну просто предупредила, как хороший друг, — что Густаво водится с явно опасной компанией: анархисты, коммунисты или что-то вроде того. Она собственными глазами видела, как они на рассвете расклеивали плакаты.
— Да что ты говоришь! А можно ли узнать, что делала твоя хорошая подруга Лаура на улице в час рассвета, вместо того чтобы мирно спать в своем почтенном доме?
— Нечего острить. Я с тобой серьезно говорю.
— Когда мне было семнадцать лет, я тоже марал стены.
То было совсем другое. Ты это делал из снобизма.
— Ах так? А Густаво по какой причине делает?
— Если бы он это делал из снобизма! Но он считает себя идейно убежденным. Благодаря дурному влиянию.
— Вероятно, он не только считает себя убежденным, но и в самом деле убежден в некой идее.
— Только этого недоставало — чтобы ты его защищал.
— Я его не защищаю, но признаюсь тебе, я предпочитаю видеть его участником этого более или менее спортивного бунта, чем чтобы он бросал вонючие бомбы в Университете.
— Рамон, хочешь, я тебе скажу, что я думаю об этой твоей новой позиции? Ты так поступаешь, только чтобы досадить своему отцу, а попутно и мне.
— Возможно. Как знать.
— Рамон, тебе уже давно перевалило за сорок. Нельзя же всю жизнь вести себя как мальчишка. Это, знаешь ли, смешно.
— Я никогда не чувствовал себя таким взрослым, как теперь. Более чем взрослым — старым.
— Подай, пожалуйста, вон ту баночку. Нет, не эту. Зеленую.
— Сусанна.
— Что?
— А что, если бы ты прекратила мазаться и легла бы в постель?
— Ты с ума сошел.
— Сусанна.
— Сегодня не надо, Рамон, я не могу. Может быть, завтра. К тому же я очень удручена историей с Густаво.
— Какое это имеет значение?
— Очень большое. Ты готов в любую минуту, а я нет. Мне надо, чтобы ты был со мной нежен.
— Ладно, иди сюда.
— Говорю тебе, нет.
— Ну хорошо.
Пусть сидит себе там, мажется своими кремами. На миг у меня проснулось желание, но теперь его уже нет. У меня нет сил два часа настаивать. Вдобавок раз она говорит, что не может. Но она часто уверяет, что не может, а потом оказывается-может. Интересно, наверное, жить в гареме. Вот определение, могу его предложить Академии. Гарем — единственное место в мире, где нет мужского онанизма. Расширенное определение: гарем — единственное место в мире, где мужской онанизм рассматривается как экстравагантность.
— Рамон.
— Чего тебе?
— В последнее время ты стал какой-то странный. Мне все кажется, будто ты думаешь о чем-то другом. Ты никого не слушаешь. Не только меня, я-то уже привыкла. Но и остальных. Ты всегда какой-то рассеянный.
— Да, я тоже это заметил. Но меня это не тревожит, такое со мной уже бывало не раз. Уверяю тебя, это не от surmenage[95] работа в агентстве не изнурительная. Пройдет.
— Почему бы тебе не сходить к Роигу?
— Бесполезно. Он всегда находит, что я совершенно здоров. До сих пор самое серьезное, что он у меня нашел, был крохотный жировик. Маловато для того, чтобы платить тридцать песо за визит. Бывает, конечно, что платишь с удовольствием — когда врач тебе говорит: дорогой друг, очень сожалею, но у вас обнаружен рак.