Затем что ты со мной и не со мной затем что в мыслях ты моих затем что ночь глядит на нас в сто глаз затем что ночь проходит не любовь затем что ты пришла забрать свой образ и краше ты чем образ твой любой затем что с ног и до души ты хороша затем что от души со мною ты добра затем что в гордости своей нежна ты нежная и милая а сердце панцирь твой затем что ты моя затем что не моя затем что на тебя смотрю и умираю и горше смерти мне когда тебя не вижу о любовь когда тебя не вижу затем что ты везде и ты всегда но истинно живешь лишь где люблю тебя затем что рот твой кровью ал и холодно тебе любить тебя я должен о любовь любить тебя я должен хотя бы эта рана жгла как две хотя б искал тебя не находя нигде хоть эта ночь пройдет и ты со мной и не со мной.
Вот и вспомнил, и это для тебя, Долорес. Сочинил другой и для другой, но и я сочинял для тебя. Да, сочинил другой, ведь я не умею высказать то, что чувствую, но я благодарен тому, кто способен высказать это за меня. Так тоже можно выражать свои чувства. Варгас, наверно, уже не помнит, что написал это. А я помню и тем самым делаю стихи своими. «Затем что ты моя затем что не моя». Никто не скажет лучше, правда? А «сердце панцирь твой». Это для тебя, Долорес. Я уже не знаю, кто это сочинил. Может, Варгас был роботом, который это сочинил для меня. А может, я — Варгас, а Варгас был мной. Одно знаю точно: смотрю на тебя и умираю, и горше чем умираю. Одно знаю точно: что ты существуешь, Долорес, в каком-то уголке этого дня, в каком-то уголке этого мира, одна или с кем-то, но без меня. Одно знаю точно: что ты лучше, чем все твои образы, чем все те образы, в каких ты являешься мне. Неужто я ждал этой минуты одиночества, без гнетущей спешки и без свидетелей, чтобы сказать себе прямо и открыто, что я влюблен? В сорок четыре-то года? Может быть, лишь полувлюблен? Потому что она говорит «нет», говорит, что меня не любит. А чтобы быть по-настоящему, вполне, целиком влюбленным, надо ясно сознавать, что и тебя любят, что ты тоже внушаешь любовь. Стало быть, полувлюблен. Но как? Какого рода эта любовь? Не такая, как в отрочестве, о нет. Тогда это было некое радостное безумие, исступление, несшее в собственном накале зерно самоуничтожения, сочетание игры и секса. Теперь — другое. Секс, конечно, есть, как не быть. Долорес влечет меня физически. Чуть прикоснется, положит руку мне на плечо — то не любовный жест, а просто сопровождение разговора, — и что-то во мне вздрагивает, я мгновенно внутри откликаюсь на прикосновение этой кроткой, теплой, манящей кожи, на миг и мягко прижимающей волоски на моем предплечье или запястье. Но больше того. Когда она смотрит на меня, мое волнение еще острее, чем когда она притрагивается. Вдобавок трогала она мою руку не часто, и повод к тому бывал самый будничный. Зато смотрит она на меня всегда, никогда не избегает моего взгляда. У нее потрясающая способность целиком воплощаться в своем взгляде, жить во взгляде, чувствовать во взгляде, симпатизировать во взгляде. Она мне симпатизирует, в этом я убежден. И в симпатии ее столько тепла, жизни, ясности, что она почти равна любви. Возможно, что женщина с более бедной или более скованной душевной жизнью в миг любви, в лучший свой миг любви, способна достичь такого же уровня общения и силы чувства. Долорес же, испытывая лишь симпатию, равна другой женщине в зените ее любви. Но и этого недостаточно. Хотя я улавливаю, или думаю, что улавливаю, силу чувства Долорес, мне симпатизирующей, я слишком хорошо знаю, что это не ее максимум, что ее максимум — это не просто симпатия, даже самая сильная, но любовь. И я не могу удержаться от предположения: если простая симпатия со стороны Долорес так меня волнует, то как волновала бы меня любовь Долорес, любовь в ее максимуме, в полном расцвете? И когда думаю о такой возможности, у меня кружится голова, мутятся мысли. Может, завтра или послезавтра я успокоюсь. Но сегодня я страдаю как проклятый. Еще вчера я не знал, что могу так любить. Но что же произошло? Неужели все потому, что я заговорил, сказал ей? Возможно. Сегодня, по мере того как я с ней говорил, я чувствовал, что все более приближаюсь к истине, словно, говоря с ней, я втолковывал эту истину самому себе, убеждая в ней навеки мое сердце, то самое сердце, что теперь у меня болит, да, физически болит, этот полый мускулистый орган, который как-то ухитряется ведать одновременно и кровью, и чувствами. Если бы хоть сейчас, придя домой, я мог побыть один, чтобы никто со мной не говорил. Но нет, наверняка придет Сусанна пересказывать сплетни со слов Лауры, или жаловаться, как она уморилась из-за того, что осталась без прислуги, или просить меня, чтобы я серьезно поговорил с Густаво, у которого все больше друзей — анархистов, или социалистов, или коммунистов, или сообщить мне, что звонила тетя Ольга и говорила, какой я добрый, или, что хуже всего, предложит поехать в Карраско ужинать, потому что она не в силах заняться кухней. А я сегодня не хочу никуда. Хочу поужинать поскромней, какой-нибудь салат, и ничего больше, а потом пройтись, только чтобы одному. Хорошо бы Сусанна, когда спрошу, не пойдет ли она со мной, сказала, как бывало много раз, что она очень устала и хочет рано лечь. Мне бы пройтись одному по Рамбле, полюбоваться свечением волн или полежать навзничь на пляже. Но нет, я уже вижу: Сусанна ждет меня у калитки, и это не сулит ничего хорошего. А Сусанна еще недурна, несмотря на свои тридцать девять лет, которые ей исполнятся на следующей неделе. Но дело не в этом.
— В центре очень жарко?
— Ужасно. Для меня сейчас самое главное — принять душ.
— Прекрасно, прими душ, освежись. Я вышла тебе навстречу, чтобы ты не ставил машину в гараж. Сегодня я так устала, ведь прислуги нет, и, откровенно говоря, у меня никакого желания заниматься кухней. Как ты смотришь на то, чтобы нам поехать ужинать в Карраско?
11
— Я должен его убить.
Другого выхода у меня нет. Но только подумаю об этом, и сразу в душе волнение, протест — и не просто мой, индивидуальный, но также укоряющего хора. Презрению, оскорблениям, унижению подвергнусь я. Страна наша не терпит трагических жестов. Страна наша терпит лишь жесты банальные или угодливые — можешь участвовать в телевизионных передачах Великой Благотворительности или протягивать неопытную руку попрошайки-новичка. Подайте доллары, ради всего святого. И главное, не усложняйте нам жизнь. Убить его — это для меня осложнение жизни. Да еще какое. Потому я сопротивляюсь, потому отбиваюсь от неминуемого решения и пытаюсь найти иной путь. Но иного пути нет. К тому же как это я буду его убивать? Лишь один раз я думал, что кого-то убил. Мой двоюродный брат Виктор играл со мной на пустыре между улицами Ганадерос и Гарсон. Потом я его потерял из виду, но ничуть не обеспокоился и продолжал играть. Камешками, ракушками, доской с ржавыми гвоздями. Я думал, он ушел домой. Вдруг я увидел подкову. Тетя Ольга говорила, подкову надо бросать назад не глядя, это приносит счастье, И вот я беру подкову, для пущей верности прикрываю глаза левой рукой и перебрасываю подкову через плечо. Две секунды спустя я услышал тоненький выкрик — и все. Я угодил Виктору в голову. И он потерял сознание. Ты его убил, сказала прибежавшая тетя Ольга, ты убил моего крошку, убил своего братика, ты маленький разбойник. Когда дядя Эстебан нес Виктора на руках, его тельце было обмякшее, лицо страшно бледное, а я бежал следом и, плача, кричал: пусть он откроет глаза, скажите, пусть он откроет глаза. Но ручка Виктора все так же висела вдоль бока дяди Эстебана, точно Виктор хотел залезть в карман дядиной спортивной куртки. Виктора уложили в гостиной на диване, и я плакал, пытаясь объяснить, что не знал, что он спрятался. Скажите, чтобы он открыл глаза, скажите ему, дядя. Я искренне думал, что убил его, и эта мысль была невыносима. Тетя Ольга прикладывала к его лбу холодные компрессы, а дядя Эстебан давал нюхать нашатырный спирт. Когда же через несколько минут Виктор открыл сперва один глаз, потом другой и жалобно сказал: ай, как больно, кто это меня ударил? — когда я увидел, что он жив, на меня напал нервный хохот, я хохотал и говорил тете Ольге: видите, тетя, я его не убил, он спрятался, я бросил подкову за спину не глядя, как вы меня учили, только Виктору это не принесло счастья. И она тоже засмеялась, еще со слезами, но уже без гнева, и обняла меня: ай, мой мальчик, благодарение богу, что все обошлось, а то знаешь, как было бы ужасно, если бы ты убил своего братика? Однако много месяцев спустя, когда Виктор в самом деле умер от какой-то скоротечной болезни и я первый увидел его мертвым, я даже не вспомнил про тот день, когда увидел его тельце обмякшим, бессильным, с повисшей рукой, кончики пальцев которой болтались в двух сантиметрах от кармана дяди Эстебана.