— Чао, Ламас.
Это в самом деле Ламас?
— До свиданья, Вальверде. Как дела у славного «Ливерпуля»[126]?
Единственные две темы, о которых можно с ним говорить, — это рыбная ловля и «Ливерпуль». Неужели на самом деле кто-то может получать удовольствие от рыбной ловли — кроме рыбы, удирающей с половиной наживки?
— Чао, Суарес. Что скажешь об этой жаре в середине апреля?
— До свиданья, малыш. Как поживает Старик? Единственный раз я ловил рыбу, когда мне было восемь лет, и единственную рыбешку, которую я вытащил, мне насадил на крючок дядя Эстебан, подплыв под водой. Вот это подвиг.
— До свиданья, Тересита. Всегда хороша — как мама. До свиданья, донья Тереса.
Поразительно, как держится эта старушенция. До сих пор она, пожалуй, привлекательнее дочери. Однако какая жара. В пиджаке я погибаю. А душ не смогу принять до самого вечера.
— Значит, ты говорил с отцом?
— Говорил. Ничего не добился.
— Но про Ларральде ты сказал ему?
— Это его совершенно успокоило.
— Не понимаю.
— Затея Ларральде не выгорит. У Старика против него три вида оружия: его брат, который на выборах пятьдесят восьмого года значился в списке компартии, дядюшка, который сколько-то там лет назад похитил пятьдесят тысяч долларов в банке и был схвачен Интерполом, да сестрица Норма Ларральде. Ты ее знаешь?
— Только по виду. Она секретарша Эстевеса.
— Секретарша и подруга.
— Этого я не знал.
— Понимаешь, такая информация, да в руках Старика.
— И ты думаешь, Ларральде сдастся?
— В этих делах Старик никогда не ошибается. А ты как считаешь?
— Откровенно говоря, не знаю. Я об этих трех фактах не знал. Они впрямь существенны и могут подкосить Ларральде. Но, с другой стороны, сделка очень уж крупная. Пожалуй, Ларральде сумеет добиться поддержки друзей из «Ла Расон».
— Вряд ли. Эти парни никогда не сжигают мостов. Вот увидишь, в последний миг они пойдут на попятную. Если предположить, что Ларральде опубликует разоблачение, пострадает он. У Старика и у Молины есть чем его раздавить. Старик рассуждает так: Ларральде — журналист толковый, деятельный, но по сути он всего лишь человек, желающий жить спокойно, и он лучше, чем кто-либо, знает, что если нападет на Старика, то у Старика есть три компрометирующих факта, чтобы отразить атаку, и ему уже не жить спокойно. Старик говорит, что Ларральде все это поймет, как только с ним анонимно поговорят по телефону и объяснят ситуацию. А ты не наберешься смелости?
— Я? Ты с ума сошел. Если Ларральде, человек опытный, по твоему пророчеству, не решится, как же ты хочешь, чтобы решился я?
— Но у Ларральде есть три уязвимых пункта. Какой у тебя уязвимый пункт?
— У меня их нет. Но в этом и нет надобности. Подумай сам, ведь разоблачение надо делать официальными путями. А какая газета возьмет у меня, Вальтера Веги, который для них никто, такую статью со всякими подробностями? Кто меня знает? Чтобы замять дело, им даже не понадобится мне угрожать или отыскивать что-либо позорное в моей семье, а такое, возможно, тоже имеется. Зачем? Просто мой материал затеряется, а меня похоронят в архиве или в худшем случае объявят коммунистом, и чао! — ты же знаешь, теперь даже нет необходимости доказательства приводить. А ты? Ты решился бы?
— Ты забываешь, что я сын. Когда придется выбирать между сыном, изменившим отцу, и политиком, изменяющим своей стране, публика — иначе говоря, общественное мнение — всегда отнесется суровей к первому. Надо правильно оценивать обстановку. Всякая борьба с ними будет неравной. У них пресса, радио, телевидение, полиция. Кроме того, весь аппарат двух больших партий. По существу, обе они одна другой помогают, потому что у обеих одинаковые интересы. Если взять помещика «Бланко» и помещика «Колорадо», то куда важнее их политических разногласий тот факт, что оба они помещики. У них взаимная выручка, это неизбежно. Сегодня я за тебя, завтра ты за меня. Чего смеешься?
— Меня забавляет, что ты так горячишься. Не кто-нибудь, а ты, сын Эдмундо Будиньо.
— Не хватает, чтобы ты добавил: ворона вырастишь — глаза выклюет.
— Не обижайся, Рамон. Ты спросил, чего я смеюсь. Веришь ли, твой случай заставил меня задуматься. Задуматься о том, не изменяем ли мы оба, ты и я, своим классам. Мой старик, знаешь ли, всю жизнь был рабочим и умер рабочим вследствие несчастного случая на фабрике. Он едва умел читать и писать, но у него было классовое сознание, всегда было. Однажды настали времена, когда нам пришлось голодать (я был десятилетним мальцом), в эту пору шла стачка, продолжалась она несколько месяцев. Фабрика какое-то время стояла, но потом начали набирать новых рабочих, все новых да новых. Правда, у моего старика была квалификация, и пришли его звать, предложили зарплату чуть не вдвое большую, чем прежде. И все же он сказал «нет». У него и мысли не было, что можно предать своих. Голод легче переносить, чем позор, говаривал он. Когда это тебе говорю я, фраза звучит напыщенно. Но могу тебя уверить, что в его устах она звучала просто, как очевидная истина. И знаешь, о какой фабрике идет речь? О фабрике твоего отца — она тогда производила не пластмассовые изделия, а алюминиевые. Я немного учился, но лицея не кончил. Пристроился в клубе Луисито[127]. Потом поступил на службу. И погляди на меня теперь: если есть человек без классового сознания, так это я. Когда встречаюсь с кем-нибудь из друзей старика, я, сам не знаю почему, чувствую себя виноватым, мне неловко. А когда говорю с товарищами по службе, сознаю, что я не из этой среды, что мне следует быть другим, думать иначе, поступать иначе. В то же время вот я — секретарь Молины, не кого-нибудь, а самого Молины. Клянусь, иногда мне бывает стыдно, как было бы стыдно старику, кабы он увидел меня на службе у этого негодяя, порой даже в роли Селестины[128].
— Но ты же сказал, что мы оба изменяем, каждый своему классу.
— Да, я так сказал. Ведь ты с другого берега, ты из богачей. Твой отец — один из самых влиятельных людей в стране. Ты мог получить диплом, но бросил занятия. Ты не смог стать полностью независимым от отца. Однако нам с тобой случалось не раз говорить подолгу и откровенно, и я знаю, что ты человек мыслящий. В вопросах международной и внутренней политики, во взглядах на мораль ты — противоположность своего отца. И я понял, что ты — исключение. Обычно сынки богачей думают только о деньгах — а это совсем особый вид мышления. Ты — нет. Но ты и не человек вполне левых взглядов. Хочу тебе сказать, Рамон, — только пойми меня, — что не могу точно определить твою позицию. Я полагаю, что ты все же изменяешь интересам своего класса, но, пожалуй, правильно делаешь.
— Ты о чем-то умолчал?
— От тебя ничего не утаишь.
— Что еще ты хотел сказать?
— Ты рассердишься.
— Брось, ты же меня хорошо знаешь. Говори.
— Раз ты так настаиваешь — скажу. Иначе ты решишь, что на уме у меня что-то худшее. Подумал ли ты о том, чего больше в твоей позиции, такой необычной в твоей среде, — настоящей убежденности, глубокой и осознанной уверенности или простого желания пойти наперекор отцу?
— Да, подумал.
— Ну и что?
— Я тоже не вполне уверен.
А как я могу быть уверен? К тому же я прежде об этом никогда не думал. Вальтер коснулся больного места. Да, надо подумать, хорошенько подумать. Почему-то я все же не решаюсь на более активное участие. В чем? В чем-нибудь, все равно в чем. По мнению Старика, я — левак, и это для него большое огорчение, хотя он и не признается. Но я ни разу не подписал никакого манифеста, не вступал в партию, не присутствовал ни на какой политической акции, не делал денежных взносов ни в какую кампанию. Даже этих минимальных заменителей действия я избегал. Весь мой левацкий пыл состоял в том, что я где-нибудь в кафе плохо отзывался о Соединенных Штатах, ха, и так же плохо о России. Да, тут надо подумать, хорошенько подумать.