— Заходи, садись.
Я никогда не мог привыкнуть к беспорядку в его кабинете. И почему Старик всегда пишет простым карандашом?
— Сейчас закончу редакционную и побуду с тобой. Когда началось разочарование? Когда он перестал быть Папой и превратился в Старика? «Сейчас закончу редакционную и побуду с гобой». Никогда он не побудет со мной. Никогда я не побуду с ним. Может, я его ненавижу? Возможно, отрицать не буду. От письменного стола и картотек несет сыростью, старыми бумагами, окурками. Это и есть газета. Да, но какая часть газеты? Мозг, желудок, печень, сердце, прямая кишка, мочевой пузырь? Вот он здесь. Даже без пиджака он элегантен. Ему к лицу седина. Ему к лицу бумажный хаос. Даже я ему к лицу. Всегда к лицу, когда могут сказать: и не сравнивайте, Доктор — человек предприимчивый, между тем как сыновья… Да, знаю, знаю. Между тем как сыновья если и представляют собою нечто, так лишь потому, что носят фамилию Будиньо. Несмотря на свои недостатки — у кого их нет? — Доктор человек предприимчивый. А какие у Доктора недостатки? Ни одного существенного: слишком много курит, предоставляет женщинам восхищаться собою, властен, демагогичен, суров к бастующим, высокомерен, расточителен. Чего вам еще? Это недостатки-достоинства. А его достоинства-достоинства? Неутомим, обаятелен, когда пожелает; всегда сознает, что его слово закон; когда уместно, филантроп, ценитель хорошего вина, путешественник, знающий анекдоты, всегда оживлен и других воодушевляет, звучный смех, блестящие глаза; всегда кажется, что он знает больше, чем говорит, хотя бы и не знал; истинный талант в умении выказать сердечность, хотя бы она лишь прикрывала презрение; безупречные костюмы из английского кашемира, солидный счет в банке, щедрые чаевые; патетическая защита моральных ценностей, железное здоровье, склонность иногда повеселиться und so weiter[63]. А вот и этот жалкий подхалим.
— Добрый день, Хавьер. Дома все здоровы?
Вижу, заранее вижу, сейчас начнет рассказывать о болезнях своей жены.
— Не так уж здоровы, дон Рамонсито, у моей супруги ужасно болят ноги. Врач говорит, возможно, это из-за белка, но в анализах белка нет. Тогда как же это может быть белок? И ноги не только болят, но еще и отекают. Вот такие становятся. Врач говорит, ей надо похудеть, а она так любит сладкое. Всегда была лакомка. Я гоже, но я не толстею.
— О, наш Хавьер с каждым днем все больше сутулится. Старик прав. Наверно, от подхалимства сутулится. Он на десять лет моложе Старика, а выглядит на пятнадцать старше.
— Кто там?
— А это те молодые люди, Доктор.
— Какие молодые люди? Ну конечно, он не решается говорить при мне.
— Да говорите же, Хавьер. В конце концов, Рамон мой сын. Или вы ему не доверяете?
— Ради бога, Доктор, не говорите такое.
В конце концов. Он не может не оскорбить меня. В конце концов.
— И чего им надо?
— По-моему, они хотят договориться насчет акции в Сан-Хосе[64], Доктор.
— Ладно, пусть войдут.
В конце концов. Ну и видик у них, бог мой. Фашистские банды, говорит Густаво. Но разве он их видел вблизи? Пришли договориться насчет акции в Сан-Хосе. Какой позор. Воображают, наверно, себя гангстерами, героями шпионских фильмов, этой стерильной голливудской войны, в которой всегда торжествуют добрые, то есть североамериканцы и неонацисты, и всегда терпят поражение злые, то есть коммунисты, чьи гнусные роли исполняют те же бандитские физиономии ирландского происхождения, которые пятнадцать лет назад изображали древнюю расу германских шпиков. Всякие О'Брайены[65], игравшие роли крикливых гитлеровских лейтенантов, они в действительности двоюродные братья или, вернее, двоюродные дядья О'Конноров[66], изображающих ныне беспощадную жестокость Красных Палачей. Фашистские банды, как лестно для них. Какая радость. Им нравится, когда их так называют. Но они даже не фашистская банда. С каким паническим ужасом глядит этот курносый толстячок на то, как раздает револьверы Старик, невозмутимый Старик.
— Они не заряжены.
Но это предупреждение не оказывает на толстяка успокоительного действия. Двое других, я думаю, братья и, похоже, наслаждаются видом оружия. Тощие, лица вытянутые, волосы гладко зачесаны назад, узкие, холеные руки никогда не работавших и моющихся импортным мылом. Классовую принадлежность можно определить по ухоженным ногтям, по узлу галстука, ровному, закругленному, симметричному, не меньше десяти минут перед зеркалом; по безупречно выглаженному воротничку, по костюму из добротного тонкого кашемира, по брюкам без манжет, по остроносым туфлям. Различие, пожалуй, в том, что толстячок еще говорит «люди», тогда как оба тощих парня говорят «сволочье». По разным причинам, но Старик, вероятно, равно презирает всех троих. И однако он их использует, еще бы.
— Вы знакомы с моим сыном Рамоном?
— Не имеем удовольствия.
— Очень приятно.
— Очень приятно.
— Очень приятно.
Почему этот гаденыш не вытрет свою потную ладонь? Толстяк нервничает. Шмыгает носом. Шарит в поисках платка, но напрасно, забыл, не взял. Это становится занятно. Польются у него сопли? Под левой ноздрей уже блестит капелька. Неужто утрется рукавом из импортного кашемира? Напряженная пауза. А вот и у правой ноздри повисла капля. Да, утерся рукавом. Если бы это видела его мама, а она наверняка по крайней мере вице-председательница благотворительного комитета Лесного Клуба.
— Ну, мальчики, каковы ваши планы?
Предпочитаю не слушать. Выступление социалистов, выстрелы в воздух, явная провокация, репрессии оправданны, надо действовать энергично, два преподавателя чрезмерно умничают, их в тюрьму. Предпочитаю не слушать. Когда у меня исчезла любовь к нему? Когда началось разочарование? Папа и Мама за дверью. Я пошел к своему другу Коста заниматься физикой, был я тогда в третьем классе. Но забыл авторучку, и пришлось вернуться. Был я в спортивных туфлях, к тому же старался не шуметь, думая, что они спят. Но они не спали. Лежи, сказал Папа. Мне бы надо было уйти, это было бы правильно. Но меня будто парализовало. Лежи. Мама плакала. Мама плачет. Ты так со всеми девками, я для тебя как они, это невозможно. Эдмундо, я так не могу. И неумолимый голос: лежи. А дети, а дети, ты даже не думаешь о детях, когда путаешься с этими шлюхами. В мамином голосе — всхлипы. Лежи. Я не могу, Эдмундо, не могу. Тут раздается пощечина и ее крик. Звонкая, унизительная пощечина. Мама, дорогая Мама. Потом тишина. Я парализован. Стою, будто парализован. Мне надо было войти, надо было дать ему стулом по голове. Теперь-то я знаю. Но тогда я был ошеломлен. И вдобавок я не мог бы смотреть на нее голую, я бы этого не вынес. Вот тогда Папа превратился в Старика. Потом какой-то шум, хриплое дыхание с кашлем и прерывистые, жалобные, покорные стоны. Я удрал до финала, удрал без авторучки, к чертям. Бегом добрался до Рамблы, спустился на скалы, плакал до вечера.
— А теперь, мальчики, оставьте меня. У меня дела.
— Простите, Доктор. Очень приятно, сеньор.
Я предпочел не слушать. Они уносят оружие в портфеле. До свиданья.
— Итак, чему обязан я честью сыновнего визита? Издевается, как всегда.
— Ты что-то бледен, Рамон.
— Это пустяк, а вот меня тревожит, что вы ведете газету по дурному пути.
— Ты пришел, только чтобы сказать мне это?
Ты — Я знаю, вы со мной не согласитесь. Но люди в конце концов поймут, что вам лишь бы настоять на своем, а там хоть вся страна провались.
— Слушай, Рамон, я и раньше считал тебя туповатым, но никогда не думал, что ты до такого договоришься.
— Не оскорбляйте меня, Старик, очень вас прошу.
— Неужели ты еще не понял, что у меня с этой страной нет ничего общего? Неужели не понял, что эта страна для меня ничтожно мала?