Чуть ли не через день мы выезжали в четыре утра или в горы встречать солнышко, или на озеро, и после восхода завтракали на берегу. Варили кофе на треножнике, пекли яйца и картофель в золе, такая еда моей столичной гостье и девочкам казалась диковинно-необыкновенной, вкусной, особенной. От ковров лютиков и незабудок, первомайских цветов, даже Дима приходил в восторг. Настя пела нам в лодке на озере с необыкновенным подъемом и настроением, воодушевленная красотой окружающего.
Проводили Настю. Уехали обе Оли. И опять, как зимой, мы только трое. Мать совсем ушла в жизнь монастыря, и подышать лесным весенним воздухом не торопилась.
Потрескивал камин, хоть и весна, но вечера были еще холодноватые, сырые. В этот вечер, так напомнивший зиму, мы оба долго молчали, как будто оба хотели создать, воскресить до мелочей, так недавно пережитое, бесконечно дорогое. Вся обстановка и вздрагивающий, перебегающий свет камина как будто были те же, но мы с Димой стали другими. Встреча, подход, рассматривание, разглядывание, осторожное наблюдение, волнующие, приятные неожиданности, открытия — все это подходило к финалу, который был нам ясен — жить друг без друга мы не сможем.
— То, что я должен Вам сказать, — прервал молчание Дима, — скорее договорить недосказанное зимой, теперь это утратило связь, настроение и является только пополнением и объяснением моих поездок в Крым.
Он достал знакомым мне движением портсигар, закурил, поправил дрова в камине, прошелся по залу. Все это перенесло и создало счастливые длинные зимние вечера, показалось, что за окнами пурга, новогодний вечер, вальс…
— Нет-нет, все как тогда, все так мне доро… — недоговорила я.
— …го, — докончил Дима, стоя около моего кресла.
Его чудесные синие-синие глаза дарили мне всю его душу. Ну а в моих был испуг, он опять прочел: «Нет, нет, не сейчас, пожалуйста, не сейчас». Мое сердце колотилось, я почувствовала дурноту. А Дима? Что же сделал он? Принес меховую накидку:
— Грейтесь. — сказал он, набросив ее на мои плечи.
А сам на маленьком пуфе уселся около моих ног и грел мои ледяные руки в своих мягких теплых руках.
Мой душевный недуг состоял в том, что из ЖИЗНИ и из книг я избрала страдание или, вернее, меня поразило, что человеческое земное счастье, любовь, караулит страдание, и чем ярче и сильнее счастье, тем острее страдание. Помните, я Вам писала, как на тринадцатилетнюю Таню производили впечатление прочитанные книги, и особенно Тургеневская Лиза Калитина. А молниеносные, неожиданные смерти отца и Николая Николаевича. Тоска и радость живут и идут всегда неразрывно со мной. А тут еще примешивалось, как это ни странно, при моей самостоятельности и сильной воле, застенчивость, доходящая до глупости. Мне буквально было неловко, чуть ли не стыдно сознаться, сказать Диме слово «люблю», или как-либо и чем-либо проявить свое чувство. Даже для самой себя, я держала это слово глубоко внутри себя и на привязи. Возможно, что все это Вам покажется нелепым, но поверьте, душа каждого человека сложна и имеет свои тайники.
Дима делал вид, что он ничего не замечает и, собственно, ничего и не произошло, грея мои руки, он рассказывал эпизоды из жизни кадетского корпуса, в котором он учился. И закончил тем, что сыграл мне мой «Подснежник» и вернул мне краски на лице и счастье.
— Ну а теперь дальше, — начал Дима своим обычным спокойным голосом. — Мой дядя скончался скоропостижно, от разрыва сердца. Разбирая его бумаги, я наткнулся на объемистый пакет, запечатанный сургучными печатями. На нем не было надписи «сжечь», или как поступить, и я его вскрыл. В пакете были сведения, справки из всех участков полицейских управлений Российской Империи. Разыскивалась некая девица с сыном. В этом же пакете я нашел пожелтевшее письмо моего деда к его старшему сыну, моему дяде Аркадию, о котором Вы уже знаете.
Дима часто курил, делал длительные паузы. Ему, внуку, шевелить память деда, быть его судьей, его обвинителем, ясно было тяжело говорить о девушке с сыном, об одном из тягчайших, мучительном перед смертью грехе, а может быть, лежавший тяжким бременем и весь остаток жизни там, в изгнании, в Подмосковье… Не забылось, беспокоило. Забродили мысли, побежали воспоминания. Вспомнилось все о деде, что было сказано зимой. Красавец царедворец, раненый лев в изгнании, раб барской гордости, баловень женщин, определение Петровича: «…и был он писаный красавец, женский пол к ним большое пристрастие имели». И просил он своего старшего сына: «Найди брата своего и все сделай для него, что ты найдешь нужным. Хочу спать в гробу спокойно», — так заканчивалось покаянное письмо деда, которое Дима дал мне прочесть.
— Рассказывать приходится, — пояснил мне Дима, — то, что было восемьдесят лет назад, и трудно найти оборвавшуюся нить. Мать мальчика умерла, когда ему было пять лет. Жил у бабушки, умерла и бабушка. Кто-то взял на воспитание, вот тут клубок покатился в Крым. Но все же я не теряю надежды, у меня очень опытный сыщик, и кажется, мы у цели. Теперь Вам понятны мои поездки в Крым. Я чувствую, что я обязан докончить то, что было начато дядей Аркадием, жду с нетерпением телеграмму из Крыма, я еще раз должен уехать туда, чтобы закончить поручение деда.
Мне передалось Димино душевное состояние, захотелось всеми силами рассеять его тяжелое на строение. Было около двенадцати часов ночи. Я предложила проехаться верхом. Луна ярко освещала просеку леса. Мы пустили лошадей крупной рысью.
Я, кажется, писала Вам, или нет, не помню. Дима обладал удивительным талантом воспроизводить, дать полное впечатление 5-й и 6-й симфонии Чайковского, также «Евгения Онегина», «Пиковой Дамы». Он вводил в оркестровые партии, его рояль выделял арии и оркестр и сплетал их вместе.
Последний вечер я просила Диму играть, играть, играть и только Чайковского. Пить, пить эти звуки без конца захлебнуться. Душа Петра Ильича, тоскующая, застенчивая, любящая, но не встретившая, не полюбившая. И до чего же его музыка русская, в душу глубоко проникающая, зовущая с ним погоревать, поплакать. Ах, Боже мой, то искры восторга, то грустно сменяются звуки, тоскуют, зовут. И грусть у него неопределенная, смутная, как сон, то сладкий, то мучительный. Почему-то сделалось страшно жалко и себя, и Диму, и Елизавету Николаевну, и даже гаснущий закат сегодняшнего вечера, который не удержать, не вернуть, не продлить, и то, что в этом мы теряем нечто важное, нужное для жизни, и мы его никогда не повторим, не найдем. И Бог знает, что еще лезло в голову, в эти последние дни моего земного волшебно-феерического счастья. Кто мог бы мне сказать, что, провожая Диму в этот последний его отъезд, я увижу его еще раз, но не более пятнадцати минут, чтоб расстаться навсегда. Может, оттого и ныло вещее и радость была уже безрадостна.
Дима уехал. Его слова при прощании: «Это последний раз, больше мы расставаться не будем», — звучали в моих ушах не умолкая.
Я все время чувствовала его близость, слышала его голос… Дима стал для меня идеалом человека, о котором я даже не мечтала, воплощением добра, правды, красоты и величия человеческой души — все это грело, переполняло меня каким-то особым восторгом. Я не могла себе простить, почему не сказала: «Возьми меня с собой», — и что-то тревожное, беспощадное шло рядом с моей радостью.
Телеграммы от Димы были бодры. Он нашел семью мальчика, который, будучи отцом семейства, умер сорок лет назад. На сохранившейся фотографии молодым он был точной копией деда. Еще немного, и Дима должен был вернуться в Москву. Он просил меня тотчас выехать в Москву, как только я получу от него телеграмму об его выезде из Крыма. Но мне захотелось сделать ему сюрприз и выехать раньше его телеграммы, и я встречу его на Московском вокзале, а не он меня.
Солнечное счастье залило меня, все-все мрачные мысли отлетели. Сегодня суббота, в четверг идет экспресс. Время есть заказать билет. Я стала укладываться, пересмотрела свой гардероб и поймала себя на том, что уезжаю очень надолго, и что все вещи необходимы. Вечером, в воскресенье мы с Елизаветой Николаевной приехали в город.