— Я-то немножко играю, — сказал он.
— Вот как? — заметил я и сладко зевнул.
И тут его прорвало.
— Мистер Рейморни, сэр, с вашего позволения, может, вам не помешает, если я сыграю песенку? — взмолился он.
С этого часу наш путь оживляло дуденье флажолета.
Более всего Роули увлекался описаниями сражений, поединков, вылазками лазутчиков и тому подобным. Слушая рассказы об этом, он спешил сравнить их с подвигами Уоллеса, единственного известного ему героя. Восторг его был велик и искренен. Узнав, что мы направляемся в Шотландию, он радостно выпалил:
— Ну вот, значит, я увижу, где жил Уоллес! — И тут же пустился в рассуждения: — Странное дело, сэр, — начал он, — и всегда-то меня заносит куда не надо. Ведь я англичанин, и еще как этим горжусь! Вот ей-ей! Еще как горжусь! Пусть бы эти ваши французишки только сунулись к нам, я бы им показал, уж будьте в надежде. Верно вам говорю, я ж англичанин до самых печенок. И на ж тебе — прилепился к этому Уильяму Уоллесу, и уж меня от него не оторвешь; я ведь даже не слыхал, что есть на свете такие люди! А потом вот повстречались вы, и я возьми да и прилепись к вам. А коли толком рассудить, так ведь вы оба мне заклятые враги! Я… я прошу прощенья, мистер Рейморни, но только нельзя ли как-нибудь так постараться, чтоб вам не делать ничего против Англии, покуда я при вас? — вдруг сорвалось у него с языка, точно мысль эта жгла его.
Я был тронут до глубины души.
— Будь спокоен, Роули, — сказал я. — Превыше всего я дорожу своей честью — и твою честь стану охранять не менее ревностно, чем свою. Просто мы с тобой побратались, как солдаты на линии огня. А едва горнист заиграет тревогу, придется нам сойтись на поле брани, мой мальчик, одному на стороне Англии, другому на стороне Франции, и да защитит бог правого!
Так я отвечал ему тогда, но хоть и не подал виду, а Роули попал мне в самое больное место. Еще долго после этого разговора слова его звучали у меня в ушах. Весь день меня мучила совесть, и ночью (мы провели ее, помнится, в Личфилде) я тоже не сомкнул глаз. Я задул свечу с твердым намерением уснуть, но в тот же миг перед внутренним взором моим вспыхнул свет, озарил все, точно в театре, и я увидел себя на сцене в самых низменных ролях. Мне вспомнились Франция и мой император, которые зависели теперь от воли победителей: униженные, поставленные на колени, они все еще противятся бесчисленным и разнообразным врагам. И меня опалило стыдом оттого, что я в Англии, и карманы у меня набиты английским золотом, и стремлюсь я к возлюбленной — англичанке, вместо того чтобы быть на родине, с мушкетом в руках защищать французскую землю и удобрить ее своим прахом, если мне суждено пасть. Ведь я принадлежу Франции, подумалось мне, за нее сражались все мои предки, и не один сложил за нее голову; мой голос, мои глаза, слезы, которых я не мог сейчас сдержать, весь я с головы до пят — детище французской земли и вскормлен матерью-француженкой; меня ласкали и лелеяли дочери Франции, самые прекрасные на свете, рожденные под самой несчастливою звездой, и я воевал и одерживал победы плечом к плечу с ее сынами. Солдат и дворянин самого гордого и самого храброго из народов Европы, я дошел до того, что о моем долге мне напомнила болтовня мальчишки-лакея, в английской карете, на английской земле.
Осмыслив все это, я не стал тратить время на колебания. Я не раздумывая решил для себя извечный спор между любовью и долгом. Ведь я — Сент-Ив де Керуаль, завтра же поутру я отправлюсь в Уэйкфилд, к Берчелу Фенну, как можно скорее сяду на корабль и отплыву на помощь моей угнетенной отчизне и моему осажденному императору. Подгоняемый этими мыслями, вскочил я с постели, зажег свечу, и, когда на погруженных во тьму улицах Личфилда ночной сторож прокричал половину третьего, я уже сидел за столом, приготовляясь писать прощальное письмо Флоре. И тут — то ли оттого, что вдруг потянуло холодом, то ли просто мне вспомнилось «Лебяжье гнездо», бог весть, но я вдруг услыхал лай овчарок и увидал пред собою тех двоих — нескладных, с желтыми от табака носами, закутанных в пледы, с грубыми посохами в руках, и мне сразу стало не по себе оттого, что я их позабыл и в последний раз вспоминал про них так беспечно.
Вот чем надобно заняться первым делом! Как частное лицо, я прежде всего не француз, не англичанин, а нечто другое: честный, порядочный человек. Я не вправе оставлять Сима и Кэндлиша в беде, они не должны расплачиваться за мой злосчастный удар. Молча взывали они к моей чести, ждали от меня помощи, и не мог я ставить свои политические обязательства выше личных и частных, это было бы неким изощренным стоицизмом, глубоко чуждым моей натуре. Если только оттого, что на краткий срок Франция лишилась Энна де Сент-Ива, она потерпела поражение — значит, такова ее судьба! Но и странно и унизительно было мне сознавать, что столько времени я не выполнял такой ясный и недвусмысленный свой долг, столько времени им пренебрегал и даже не помнил о нем. Думаю, всякий благородный человек поймет меня, если я скажу, что когда я ложился спать, совесть меня уже почти не мучила, и проснулся я поутру с легким сердцем. Мысль, что помощь Симу и Кэндлишу сопряжена с опасностью, только прибавляла мне уверенности; ведь, чтобы спасти их (если уж предполагать самое худшее), мне надобно будет предстать перед судом присяжных, и о последствиях подобного шага я покуда предпочитал не думать; зато никто не вправе будет меня упрекнуть в том, что я выбрал путь самый легкий и простой, а разве лишь в том, что в сложном столкновении, когда долг призывал меня одновременно в две разные стороны, я поставил жизнь на карту ради того дела, которое не терпело ни малейшего отлагательства.
Отныне мы уже старались нигде не задерживаться лишку: мы ехали день и ночь и останавливались только, чтобы перекусить, а форейторов, по примеру кузена Алена, поторапливали чаевыми. Приплатив два пенса, я тут же ехал дальше и получал при этом четырех лошадей. Я спешил что есть мочи: пробудившаяся совесть не давала мне ни отдыха, ни срока. Но я опасался привлекать к себе внимание. Мы и так были слишком заметны с нашей малиновой каретой ценою в семьдесят фунтов, с этим предметом роскоши, от которого не чаяли избавиться.
А пока суд да дело, мне стыдно было смотреть в глаза Роули. Этот юнец каким-то образом заставил меня ощутить, что я за него в ответе; мне это стоило бессонной ночи и жестокого, целительного унижения; я был благодарен ему, однако Же ощущал в его присутствии некоторую неловкость, а уж это никуда не годилось, это противоречило всем моим понятиям о дисциплине: если офицер вынужден краснеть перед рядовым, или господин перед слугой, только и остается, что уволить этого слугу либо умереть. И тут-то мне пришло на ум учить моего Роули французскому языку; а потому, начиная с Личфилда, я обратился в рассеянного учителя, а он — в ученика… ну, скажем, неутомимого, но лишенного вдохновения. Интерес его никогда не ослабевал. Он мог по сто раз слышать одно и то же слово, всякий раз ему радовался, словно при первой встрече, произносил его на самые разные лады, но все неверно, и всякий раз с баснословной быстротой снова его забывал. Ну взять хоть слово «школа».
— Нет, мистер Энн, вроде я такого слова не припомню, вроде как и не слыхал.
А когда я в сотый раз напоминал ему: «Ecole!» — он тут же восклицал:
— Ну да! Оно вертелось у меня на языке: леколь! — И он тут же перевирал, словно по какой-то роковой неспособности запомнить. — Как бы мне его теперь не запамятовать? Ну да это же проще простого — вроде нашего «легко ль»! Теперь-то уж я запомню, ведь что-что, а учиться в школе куда как нелегко!
И когда на другой день я спрашивал его, как будет по-французски «школа», можно было ждать, что он либо совсем забыл это слово, либо скажет что-нибудь вроде «тяжело». Но при этом он ничуть не падал духом. Он, видно, воображал, что так тому и быть должно. Изо дня в день он спрашивал меня с улыбкою:
— Ну как, сэр, примемся за французский?
И я принимался, задавал вопросы и подробнейшим образом все ему толковал и разъяснял, но ни разу не услышал от него ни единого дельного ответа. У меня опускались руки — прямо хоть плачь, до чего неспособный попался мне ученик. Когда я задумывался о том, что он покуда еще ровно ничему не научился, а изучить ему надобно еще ох как много, мне начинало казаться, что уроки эти будут длиться целую вечность, и я видел себя в роли учителя уже столетним старцем, а моего ученика Роули — девяностолетним, и мы попрежнему долбили азы! Несмотря на неизбежную в путешествии, несколько чрезмерную непринужденность отношении, несносный мальчишка нисколько не избаловался. На станциях на него любо-дорого было смотреть: он мигом обращался в самого что ни на есть образцового слугу — проворный, учтивый, исполнительный, заботливый, то и дело кланяется, точно послушная марионетка, всем видом и службой своей стараясь поднять престиж мистера Рейморни в глазах гостиничного люда, и, казалось, нет на свете дела ему не по плечу, кроме того единственного, которое я для него избрал, — изучить французский язык!