Я принес с улицы мачете Афины Паллады. Им я сделал глубокий разрез в груди Байрона. Это было нетрудно: там не было ничего, кроме рыжей речной глины. Я запустил руку внутрь, пробиваясь сквозь ил и песок. Нашел симпатичную ракушку, но оставил ее на месте. Ну а потом нашел то, что искал. И вытащил наружу.
Грязный кусок пергамента. А на нем программа, написанная еврейским двоичным кодом, благодаря которой Байрон жил.
— Быстрее… — прохрипел Байрон.
Когда я вытащил программу, его глаза закатились. Он забился в конвульсиях так, что пол заходил ходуном.
Я разорвал пергамент пополам. Байрона выгнуло снова.
Одну половину пергамента я положил в его разверстую грудь. Он обмяк. Тогда я перевернул Нэнси на спину. Она уже вся посинела, из ее шрамов сочилась черная жидкость. Времени почти не оставалось.
Я склонился над ней и прижал пальцы к самому крупному шву на груди. А потом разорвал его.
Внутрь я даже не заглядывал. Запах разложения был ужасный. И такой же ужасной она казалась на ощупь — растекающейся, как кисель. Скоро она должна была снова развалиться на куски. С зажмуренными глазами я засунул вторую половину пергамента ей под ребра. Костяшками пальцев я чувствовал, как вздымаются ее легкие, как сердце колотится, словно перепуганный кролик. Я оставил пергамент внутри, вытащил руки, соединил края шва. А потом, затаив дыхание, открыл глаза.
Нэнси лежала неподвижно. Ее кожа была как огромный синяк. Сетка шрамов походила на черную паутину.
А потом по телу прошла судорога, Нэнси закашлялась до выступившей на губах белой пены и задышала. Ее кожа начала розоветь, а потом она открыла глаза и оттолкнула мои руки:
— А ну, не лапай мои сиськи, извращенец!
Я посмотрел на Байрона. Он заново лепил себе грудные мышцы.
— Как ты? — спросил я.
— Я… как обычно.
— Это такая особенность у двоичного кода големов, — начал объяснять я. — Если его разорвать, ничего с ним не будет. Замечательная технология. К тому же она, по идее, вообще работать не должна, потому что в еврейской системе счисления нет нулей.
— Повтори-ка, я не понял.
— У них нет нулей. Поэтому им приходится делать свой код нуллаторно рекурсивным.
— Чего?
— Все очень просто: каждое выражение в программе ссылается на более короткое выражение, содержащееся в предыдущей строке. А это короткое выражение ссылается на еще более короткое. Эта рекурсия[34] бесконечна, так что, даже если у тебя нет нулей, вместо них есть бесконечное количество областей, не содержащих никакой информации, на место которых можно подставить нуль. Так что программист пишет вокруг этих областей остальную часть кода, и СОСГ, стандартная операционная система голема, сама заполняет все пропуски. Она выполняет интерполяцию в тех местах, где программист хотел поставить нуль, и вуаля! Мы получаем еврейский двоичный код. Все остальное неважно.
— Да?
— Ага. Важен только побочный эффект.
— Что еще за эффект?
— Из-за всей этой рекурсии пергамент с кодом голема становится похож на голограмму. Каждый фрагмент кода содержит в себе ту же информацию, что и весь код целиком. Это как-то связано с фракталами, но об этом меня бесполезно расспрашивать, расспрашивайте Мандельброта.
— То есть… У Нэнси теперь такой же код, как у меня?
— Вот видишь, ты и сам все понял.
— Но это же не значит, что мы, типа, помолвлены или еще что-нибудь в том же духе! — заявила Нэнси.
А потом всхлипнула и упала Байрону прямо в глиняные объятия.
* * *
Они ушли держась за руки, такие разные. А я смотрел, как они исчезают за стеной дождя, и размышлял.
Означает ли одинаковый код, что теперь они стали братом и сестрой? Родственными душами? Клонами? Но Нэнси сохранила и свои воспоминания, и свою личность. И Байрон тоже остался собой. Они оба не изменились.
И это напомнило мне о том, что сказала про Нэнси Арахна:
«Я неплохо шью, но душу не зашьешь».
Значит, если мне удалось излечить Нэнси с помощью големова кода, это может означать только одно: когда я вскрыл Байрону грудь, я прикоснулся не просто к кусочку пергамента.
Я прикоснулся к его душе.
И значит, Байрон был прав.
Я долго оттирал пятна с пола. Ил отмылся легко. С запекшейся кровью пришлось повозиться. И кое-какие следы все-таки остались. Я даже подумал о том, не купить ли мне новый ковер. Но, как я и говорил, у этого старого ковра накопилось слишком много историй. И у штор тоже.
Я закрыл люк, сварил себе кофе. Кость с измерениями снова спрятал в воротник рубашки. Хорошо, что вспомнил о ней и забрал. Кто знает, когда тебе может понадобиться лишнее измерение. Жаль только, что одну грань уже израсходовали.
К дому подъехал муниципальный мусоровоз, чтобы забрать окаменевших зомби. Я смотрел, как работают големы. Они передвигались очень медленно и размокали от дождя.
Может, сказать им о том, что я знаю?
Один из големов наклонился и что-то поднял из водосточного желоба. Я увидел, что это цветок из короны Афины Паллады. Голем расправил лепестки и сунул цветок в карман желтой рабочей куртки. А потом вернулся к работе.
Я задернул штору. Когда-нибудь големы разберутся с этим сами.
Джо Р. Лансдейл
ВЫБРОШЕННЫЙ НА БЕРЕГ
В лунном свете, в звездном свете мнится, что волны взвихряют белую мыльную пену. Хлещут о берег и бьются о темные скалы, мчатся назад, оставляя морскую траву и плавник, возвращая к истоку весь мусор и нечистоты, которыми с морем делятся люди.
И вечером ранним, и в полночь глухую хлам выносило на берег. А ровно в час и минуту, когда море отхлынуло, унося с собой мыльную пену, дрогнула горсть морских спутанных нитей, роняя жемчуг капель прозрачных. Дрогнула, встала, и жемчуг капель скатился, а мусор прилип еще крепче, и приняло чудо-юдо морское человеческий облик — облик смутный, и темный, и вольный как ветер.
Человек из стеблей морских и хлама в сиянии восстал из пены и капель жемчужных и двинулся к городу, а там он увидел, как проносятся автомобили, как блестят мостовые, залитые светом, — из мрака проулка, где скрылся, — услышал, как люди кричат, как грохочет железо, и решил до поры оставаться во мраке.
Он прошел вдоль проулка, во мраке, и свернул в другой, еще более узкий и темный, и, хлюпая, шел по нему, пока не вышел к театру, а там, у задней двери, на картонке сидел старик с губной гармошкой и в поношенной шляпе и играл блюз, пока не увидел, как чудо морское подходит к нему, шаркая влажною лапой.
Музыка смолкла, чудище головой покрутило и, нависнув над стариком, лапищу вдруг протянуло, шляпу взяло у него с головы и на свою опустило. А тот застыл, пораженный, в испуге, и тут чудо морское выхватило гармошку. Старик задрожал и бежать от него пустился.
Ко рту поднесло чудо-юдо гармошку и дунуло — вышел безмолвный звук. Дунуло снова — вышел шум моря, завывание ветра. Оно двинулось дальше, выдувая мелодию, двигаясь в такт буги-вуги, скользя в такт тустепа. Сначала тело жило собственной жизнью, но вскоре звук и движение стали единым целым: качаясь, оно создавало музыку и дуло все неистовее, все сильнее. Ноты разлетались по городу, как летучие мыши.
Прочь шло чудо морское, шло к свету, и играло, играло — так громко, что сталкивались машины, и люди, крича, выбегали и вскоре уже шли чередой за чудом морским, а оно играло все громче, и вереница двигалась в такт, повторяя движенья, в ритм буги-вуги, в тустепе скользя.
Те же, кто идти не мог, крутили колеса колясок, жали на кнопки электромоторов, и собирались из переулков калеки, минуту назад просившие милостыню, прыгавшие на костылях, а иные, без костылей, следом ползли, и кошки с собаками свитой за ним бежали, и скоро остались лишь те, кто ходить и вовсе не мог, — младенцы в люльках, или смертельно больные, или глухие, звука гармошки не слышавшие, — и шествовало чудо морское, а все люди города двигались следом.