Смотрю на ее руки. Они длинные, сухие, кожа сверху закаменела. Но в глазах много чистого, молодого, да и косынка на шее завязана по-веселому — концы вразлет. Хочется опять слушать ее голос, очень хочется — и мое желание сбывается:
— До войны я конюхом была. Удивительно? А что удивительного. Работа эта в поле, на воздухе. Пьешь, ешь — все на воздухе. А пасли мы только ночами. Днем-то — жара, а ночами, как по заказу… Время-то было, господи-и! Молоденькая, да-а… Вот и море мне — не море, и река — не река. Все переплыву да объеду… Тогда и полюбила Витиного отца… — И она стихает на полуслове и щурится. А в щеках у ней — волнение, они раскраснелись, а рука тянется кверху и бережно поправляет на голове косынку. Я перехватываю это движение, и она поджимает губы и улыбается. И улыбка мягкая, тихая, с каким-то дальним значением. Долго молчит, а улыбка не сходит… А я уже силюсь, хочу представить то теплое, ночное поле и хрумканье коней возле речки, а там, дальше — на крутом обрывистом берегу, — туманные березовые взгорья, а рядом с этим хочу увидеть ее, Анису. Так и звали ее в девичестве, очень легко и просто — Аниса. А кто был с ней породней да поближе, то и просто окликал Аниской. «А ну-ко, Аниска, разложь по складам задачку», — просили ее подруги по ликбезу. И надо сказать, что учеба ей хорошо давалась, и надо бы ей учиться дальше, поехать бы в город, но крепко держали работа, колхоз. Да и каждый день, каждый час приносили столько новых забот, что жизнь Анисьи закружилась в каком-то будоражном счастливом вихре. Да и сама молодость звала жить по-весеннему, широко.
Первый колхоз они назвали «Тринадцатый Октябрь». Богатство в колхозе было невелико: десять коров, столько же лошадей, а к ним в придачу деревянные сохи да несколько пар плугов — двухпласток. Но жизнь изменилась, да и перемены наступали хорошие: колхоз быстро шел в гору. И вот нежданно вызвал ее председатель: «Хочу, Аниса, тебя обрадовать. Надумали мы — сделать из тебя трактористку. Поедешь на курсы? — И, не дождавшись ответа, улыбнулся во все лицо. — Как же не ехать-то! Какое счастье да прямо в карман!»
— Так вот мою жизнь и повернули на все четыре колесика, — говорит Анисья задумчиво и смотрит отрешенно в окно. Она точно бы про меня забывает, и я мучаюсь: наверное, уже ее утомил. А впрочем, едва ли… Она уже привыкла и к журналистам, и к операторам телевидения, они всегда появлялись в ее доме или на поле внезапно и всегда мешали работать, всегда много разговаривали, улыбались, но привыкла она и к другому — не обижать гостей дурным словом… И Анисья точно слышит меня и старается ободрить:
— А вы ко мне, может, по делу? А я все — про себя да про себя. Вы уж не обижайтеся на старуху. У старых-то, говорят, не по-старому… А у вас, может, дело?
— Расскажите мне про военный хлеб? Как он вам доставался?
— А тяжело доставался. Я ведь всю войну отбуровила. Как один день прошел. И в женской бригаде была… Все бывало, перебывало. — Она стоит теперь у окна в полный рост, и я любуюсь ее высокой статной фигурой. И косами любуюсь. Она только что сняла с головы косынку, а там — огромные косы, уложены венчиком… Они, конечно, до пояса, если их распустить.
— Вот, говорит, трактор — не женское дело. А я не согласна! Так и запиши там у себя, что не согласна, мол, с этим Анисья. Я ведь в женской бригаде еще до войны была. А бригадиром у нас поставили Анну Сединкину. Совсем еще молоденькая, с косичками, а сама спокойная, даже голоса не повысит… И сразу же мы стали соревноваться с мужской бригадой. И обставили ее тогда по всем показателям. Но никому не обидно — радовался за нас весь колхоз. Вот так! Запиши! — Она смеется, потом опять впадает в задумчивость — и голос теперь тихий, немного подавленный, даже усталый. Но говорит она о хорошем, о радостном — о том урожайном сороковом годе, когда пришел в колхоз большой хлеб. Такой большой, что даже и не мечтали и не надеялись… Анисье этот год запомнился еще тем, что в ограду к ней осенью свалили 150 пудов хлеба. Это был ее заработок. Невиданное богатство! Если б дожил отец до этого дня! Ведь всю жизнь свою Демешкин Михаил Малафеевич промучился в бедности, а семья его жила впроголодь — с хлеба на воду, и росло в семье двенадцать человек детей. Как закричат, бывало, хоть в землю зарывайся от голодного воя. Вот и приходилось главе семьи не только крестьянствовать, но и на стороне подрабатывать: отец шил тулупы, полушубки, зипуны и фуфайки, сапожничал и столярничал, но никак не сводились концы с концами — в семье всегда не хватало хлеба. Да и сам отец надорвался от такой жизни и умер в голодный год… И еще Анисья тогда подумала, обмеряя глазами свой заработок, — зачем ей одной столько хлеба, что с ним теперь делать? Были бы голодные — раздала бы, но в селе в каждом доме теперь был достаток. А раз достаток, то и доброе настроение. И так было вплоть до сорок первого года…
— Расскажите, Анисья Михайловна, про военные годы? Про военный хлеб… — повторяю я опять свою просьбу и отвожу глаза. Я знаю, что ей тяжело — об этом… Хоть и знаю, а спрашиваю. И она отвечает мне односложно, как ученица учителю, а потом увлекается, вся уходит в воспоминания, и вот уж голос — громкий, уверенный, но все равно в нем слышна печаль.
— Я уж говорила, что потеряла в те годы свое здоровьишко. Не одна я — некому жаловаться. Трудно тот хлебушко доставался, ох, тяжело… И надо бы вернуть сейчас нашу клятву…
— Какую, Анисья Михайловна?
— А в войну как бывало — в МТС соберемся на наше собрание, и каждый встает с места по очереди: «Пока нормы не сделаю — с борозды не уйду!» Теперь бы так, да-а… Привезли как-то Валеньку Скобелеву с пахоты на тележечке — ноги отнялись. А трактор ее в поле осиротел. А я уж суток двое как не спала. Ну и што? Пришлось опять за Валю идти… Так и спасали фронт бабы — наш брат. Мужья-то под пулями, под снарядами, а мы здесь работали до такого убийства. Дак где лучше было?.. Теперь уж забыли много, перезабыли. А как лета ждали! Думали — пожуешь то грибок, то ягодку — глядишь, телу повеселей. А зимой сильно худо. Надо и в мастерских работать, надо и дома поделать кое-что. Да и пешком ходили туда-сюда. А зимы военные были такие метельные, а ветра такие холодные — зуб с зубом не стыкаются. Один разок вышла из дому, гляжу — метет. Не то, чтоб сильно, но вроде пуржит. А идти до МТС надо все время по насту, дорогу-то закутило. Пошла после обеда. Ладно, иду. Вот уж и свечерело, а я все иду, вот уж и ночь, вот уж и волкуши завыли, их, слава богу, тогда не шугали, не стреляли, што им не выть… Вот уж и сдыху нет — все прямо смерзлось. Ты чувствуешь, как? — Она неожиданно вспоминает меня, и я пробую ей улыбнуться, но никак не могу. А сам, конечно, представляю, как сквозь ветер бредет маленькая фигурка, совсем голодная, в той продувной фуфаечке, которую носили сообща на троих. Идет, чтоб поспеть на ночную смену, а все думы у ней о работе — не опоздать бы, такого никогда не бывало, да и «што бабы скажут». Идет, спотыкается на сугробах. Еще сильней кажется ветер, еще злее мороз, еще опасней очередной километр. Да уж и ноги деревенеют, не слышно их ниже коленок, совсем отказывают — и подступает смерть.
— И вижу будто бы сон. Словно сынок мне сейчас навстречу. Да босиком Витенька и смеется, смеется, а снег ему сперва по щиколоть, потом совсем по колено, потом уж и к горлу полез, и такой снег крупистый, рассыпчатый — все бы ел его. Ну хорошо, хорошо. Снег ползет, ползет, все выше, да выше. Ну, думаю, как горло задавит, так и задохнется сынок. Ну и что ты, дура, сама про себя думаю, не кричишь, народ не зовешь, ведь сын же родной. А другого родить — придется ли, не придется. Да как закричу, да как замашу руками, хочу схватить Витеньку, прижаться, добежать да еще громче кричу. Очнулась, моргаю. Я уж не по снегу, а в санях. Кто-то подобрал меня, довез до села. Сначала узнала того человека, а потом сразу забыла, потому что ночью было со мной опять худо-худо. Пошла я в ту ночь, как всегда, на работу, а в голове путаница, к утру уж и себя не помню, но все равно смену выстояла. А утром в свое Ровное — опять пешочком. Вот так… Да ничего. За всю войну — ни в отпуске, ни по бюллетеню. Что за больничный лист — нет, не знаю. Все годы работой вылечивалась, а ничего — живу, поживаю… Четырнадцать лет подряд проработала на своем колеснике. Как в утиль сдавать повезли — так гляжу в следочки и реву. Как сынка схоронила. Долго я к своему трактору привыкала, долго и отвыкала. Теперь не те машины, спокойнее много, а в кабинах — совсем курорт, сидишь, как дома, на лавке — ни ветра тебе, ни дождичка… — Она улыбается, потом снова в глазах — темно.