— И только?… Не густо, товарищи.
— Это старинное кружево… — стала оправдываться мать. И голос ее пропадал, прерывался: — Мы же с Павлой Михайловной вместе работаем. Очень уважаем друг друга, и я… я подумала — ей эта вещичка понравится…
— Вот именно, что вещичка, — усмехнулся жених и достал папиросу.
— Ну что же — простите нас… И спасибо за угощение. — Мать заплакала, но потом быстро смахнула слезы: — Пойдем, Витя. Я очень устала…
— Анна Тимофеевна, куда вы? Куда вы? Сейчас будем обедать… — залепетала невеста и стала хватать мать за локти, но та уже была у двери. И вот мы на улице. Мать гладит меня по голове, утешает:
— Успокойся, сынок. Мы же не нищие. Пообедаем дома. Велика ли беда…
— А дома-то нет ничего, — говорю злым обиженным голосом. Но мать как не слышит, сама с собой рассуждает:
— Бедная, несчастная наша Павла Михайловна. Не нужна она этому Живице — страшный он человек.
— А что ему нужно?
— Что?.. — задумалась мать. — Крышу ему над головой надо, временное пристанище. Но давай не будем его осуждать. Кто знает, что вынес этот Живица на фронте. Никто не знает, никто нам с тобой не расскажет. Может, и смерть повидал человек… Ой, Витя, Витя! — вдруг вспомнила мать. — У нас ведь дома-то радость! Бабушка ведерко овса принесла.
— Правда?
— Нет, вру… Вчера с пашни идет, а в колее что-то желтеет. Наклонилась — овес просыпан. Ну и ну! Наверно, тряхнуло на ухабе подводу с мешками — и нашло зерно щелку. Она собрала его в ведерко — земля, конечно, попала. Да не беда — провеем…
— Провеем и каши наварим.
— Правильно, сынок. Бог нас пожалел. И кашу сварим, и щи заправим. А если с умом, то на целый месяц хватит еды… А там уж — лето. Смотри, какое солнышко, скоро жара. А летом-то только ленивые голодают.
Мать улыбается, и мне тоже весело, хорошо. Скоро лето, каникулы, да и дома ждет овсяная каша. И вот мы с матерью подходим к обрыву. Тобол переполнен. Вода синеет и клубится воронками. А по середине реки ползет катерок.
— Смотри, Витя, через три часа он будет в Кургане…
— Мама, а города какие?
— О господи, Витя! Не трави мою душу. Это я перед тобой виновата. Не могу даже в город свозить. Все некогда, некогда, да и в кармане у нас точно так. А города денежки любят.
— А когда поедем?
— Нынче летом, даю честное слово.
И я верю маме, и у меня совсем поднимается настроение. Хочется любить всех, хочется быстрее дожить до лета…
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ — О НАШИХ СТАРИКАХ
Сегодня на море холодно и немного штормит. А смельчаки все равно купаются. Даже завидно. Но выше себя не прыгнешь.
А мне опять тоскливо — глотаю лекарство. Всю прошлую ночь я так и не спал. Шумел дождь за окном, шумела боль в голове. И сегодня утром меня слушал очень строгий ответственный врач. Говорят, он давно уж на пенсии, только иногда приглашают кого-нибудь заменять. Вот он и старается. Этот старик меня просто замучил вопросами: какая моя семья, какая работа, не бросала ли меня жена, не хоронил ли я недавно близких людей, не унижало ли меня большое начальство… Смешно, да. И мне тоже было смешно, хотя я еще не все перечислил вопросы. Но что в них, не понимаю. Разве у других людей иная судьба? А они здоровы, как быки, а я все время на койке… Но бог сними, с болезнями, да и не мужское это дело — считать болячки. Потому давай забудем о них и поговорим опять о нашей Утятке… Ведь не спал я, сын, потому, что растревожил себя прошлым письмом. И только начну дремать — в глазах снова тот Живица с Павлой Михайловной или тот катерок — на синей вешней воде. Хочу о чем-то другом думать, отвлечься, а в глазах опять наш весенний Тобол. Он большой, неохватный, кругом сине, широко от воды. И по этой синеве плывут льдины. Они похожи то на гусей, то на белых медведей, они плывут далеко, к океану, но пока их путь кончается у моста. Его скоро-скоро будут снимать — ждут из Кургана солдат, они и помогут, но пока он стоит как преграда. И удивительно, что стоит. Кажется: еще секунда-другая — и мост сломится, затрещит, и обломки понесутся вперед вместе с льдинами. И вот вода уже на настиле. Она на глазах прибывает, а льдины уже стучат о перила, и я закрываю глаза. Когда открываю — мне страшно, потому что по мосту идут люди, они не идут, а бредут уже по колено. На том берегу у нас пашни, и это колхозники спешат с работы… И вдруг вижу, как на мост заезжает кто-то верхом. Он, кажется, пьяный. Так и есть, так и есть: спина у седока все время валится назад, вот-вот переломится. Да и лошадь как пьяная. Она задирает морду, болтает хвостом, бьет ногами. Ее, конечно, можно понять: вода-то почти до брюха. И вот уж они на середине моста, а рядом — льдины. Лошадь ржет, седок матерится, а вода прибывает и прибывает. Лошадь делает еще рывок, потом другой, потом третий — и начинает шататься на одном месте. У ней завязли копыта. Настил-то плохой, вот и завязли… Седок спрыгнул с нее и стал хлестать ее плеткой. Она заржала еще громче, как перед смертью… Нет, нельзя на это смотреть, нельзя больше слышать, и мы, ребятишки, бежим вниз с горы, как будто от нас будет помощь. Возле самого моста нас останавливает Федот Михайлович Сартаков — наш утятский лесник:
— Куда вы, орава?..
Как сейчас вижу его корявенькое лицо, его мокрые, зеленовато-землистые щеки, но на щеках не пот, а слезы. Лесник смотрит на мост и плачет:
— Пропала живая душа, пропала…
Возле него стоят гурьбой женщины и утешают:
— Не расстраивайся, Михайлыч, столько у ней, видно, было веку.
— Ох, не лезьте, бабы, я сегодня горячий! — кричит он на них, потом рукой машет: — Все чисто погубили — и лошадей, и леса, а тоже называйся людями. — Он вытирает щеки платком. Плачет, не таясь, как ребенок. Глядя на него, и женщины плачут. Но вот кто-то из них кричит:
— Глядите, освободилась лошадка!.. Да неуж это бригадный Серко?
— Он! Он! — подтверждают ей из толпы.
— Да где же он, где? — не видит еще старик. Но вот у него изменилось лицо, и глаза заблестели: — Вижу! Вот сейчас вижу. Плывет ведь, язви его, а где же хозяин?
— А он давно уж перебежал. Нальют, понимаешь, шары…
А случилось так: лошадь билась, звала на помощь, да кого дозовешься. И вот в последний раз рванулась, подняла морду, и этого раза хватило. Но рывок был такой сильный, что она сорвалась с моста. И это ее, наверно, спасло.
И вот уж стоит на берегу наш Серко. Бабы крестятся, причитают:
— Слава тебе, господи. Воскрес ведь из мертвых.
— Воскрес, воскрес… — громко шепчет лесник и вдруг обнимает меня: — Никогда, батюшко мой, не пей это вино. От него вся беда, вся зараза. И отца с матерью почитай…
— А у меня нет отца! — грубо обрываю я лесника. И он смотрит на меня, как будто не узнает:
— Ох, батюшко мой, да как же я забыл-то. Как же я обробел. — И он опять достает платок и вытирает глаза. И я тоже плачу, сжимаю горло ладошкой… Сжимаю, потому что жаль мне эту серую несчастную лошадь, которая только что погибала на глазах у меня. И лесника этого тоже жаль, который старый уже и больной и, наверно, скоро умрет… И самого себя тоже жаль, потому что у меня никогда-никогда не будет отца — и хоть сколько реви, хоть море слез выплесни из себя, не вернешь его живым, не вернешь…
Но слезы у мальчишек недолги. Выглянуло солнце, и мы побежали играть в «бить-бежать». А еще мы бабками увлекались, была у нас и такая чудесная игра под названием «чирок». Но об этих играх — как-нибудь после, в другом письме. А пока, Федор, ты видишь, какое над нами солнце. А раз солнце — самое время рассказать тебе о рыбалке.
Но самая хорошая рыбалка, конечно, в мае. И большая вода тоже уходила в самом начале мая. А потом начинались жаркие, по-летнему теплые дни. И вместе с этим теплом наступало раздолье для рыболовов. А таких было много в деревне: и Герка Герасимов, и Валерка Луканин, и Витя Потаскуев и Вовка Верхотурцев…
А рыбак в то время — главный добытчик. Есть рыба в доме — значит, есть и приварок, значит, будет у человека и настроение. С добрым-то настроением и с сытым желудком — и любое горе вполсилы.