— Это моя звезда! — сказал я себе однажды и с тех пор часто смотрел на неё вечерами, отыскивая её первую на вечернем небе. Я разговаривал с ней, поверяя ей все свои детские планы и желания, а она тихо мерцала своими золотыми ресницами, точно во всем соглашалась со мной. Потом я уехал из Киева и потерял её. И теперь, как‑то попав в Киев, я пошёл на эту квартиру и уже не нашёл ни садика, ни тополя, ни звезды…
Итак, в семь часов подавали ужин. На первое был украинский, или, как его называли, «гетманский», борщ. Подавали его в холодном виде. Был он, конечно, постный, без мяса. Приготовленный на чистом подсолнечном масле. В нем плавали «балабушки» — маленькие шарики из молотого щучьего мяса, поджаренные на сковородке, потом маленькие пельмени, начинённые рублеными сухими грибами, потом маслины и оливы, потом жаренные опять же в подсолнечном масле небольшие карасики, вывалянные в муке. Ещё к борщу подавались жареные постные пирожки с кислой капустой, или с кашей, или с грибами. На второе была огромная холодная рыба — судак, или карп, или щука. Потом шла кутья. Рисовая кутья с миндальным и маковым сладким молоком в высоких хрустальных кувшинах и взвар, или «узвар», из сухих фруктов, и ещё компот из яблок, чернослива и апельсинов. Что это был за ужин! Нельзя было оторваться от него! В столовой потрескивал камин, за белыми оледенелыми стёклами окон, разрисованными китайскими причудливыми узорами мороза, смутно качались деревья в саду, седые и мохнатые от инея и снега. И я, маленький, глупый и нежный, но уже поэт — писал:
И в снегах голубых за окном,
Мне поёт Божество!
Да, воистину, это пело Божество. Это был зимний рождественский гимн!
Потом зажигали ёлку. Убирали её заранее. Сначала вешали на неё крымские румяные яблочки, потом апельсины и мандарины на красных гарусных нитках, потом золотые и серебряные орехи, потом хлопушки, потом конфеты и пряники — все по порядку, потом игрушки, а под самый конец — свечи. Ёлка стояла нарядная, огромная, до потолка, и была похожа на какую‑то древнюю царицу, разубранную в жемчуга и парчу, гордую и прекрасную. Я долго смотрел на неё, пока не догорали свечи и комнаты не наполнялись особым угарным дымком от чуть подожжённых веток и запахом парафина. Потом ёлку тушили, и все шли спать. А я ещё долго ворочался на своём деревянном сундуке в передней, где я спал на твёрдом солдатском ковре, и мечтал… О чем? Уже не помню.
Ночью, когда все засыпали, я тихонько вставал и таскал апельсины, конфеты и пряники, которые и съедал тут же, вынимая из‑под подушки…
Напротив нас жила семья Держинских. Старшая из их дочерей, Танечка, хрупкая и нежная, была больна ревматизмом в очень тяжёлой форме и еле передвигалась с помощью палки, а младшая, Ксеша, наоборот, была крупной и здоровой девушкой. Таня ничего не делала, занималась только, кажется, музыкой, а Ксеша училась петь у преподавательницы пения флоры Паш. Впоследствии Ксеша стала, как, вероятно, вы знаете, прекрасной певицей Большого театра — Ксенией Держинской. Она умерла недавно[1]. Я встречался вначале с ними по-соседски, в палисаднике, и даже был принят у них в доме. Но по мере своего «падения» стал видеть их все реже и реже. В дом к ним меня уже не пускали как опасного, дурно влияющего на девушек молодого человека. Потом я вообще исчез с их горизонта и встретил Ксешу только в 1948 году, вернувшись на родину из‑за границы, уже известной певицей, незадолго до её смерти. Тани я так и не видел с тех пор. А когда‑то я был в неё немножко влюблён. Впрочем, не я один. Были там в колонии благовоспитанные мальчики Саша и Ваня Ватагины, учившиеся на золотые медали, которых мне постоянно ставили в пример и которых я за это ненавидел. Они тоже были неравнодушны к Тане.
Вот и все почти о нашей колонии. Собственно, ничего интересного в ней не происходило.
Впрочем, одну забавную историю я все же хочу рассказать.
У нас в доме жила четвёртая, или, вернее, первая, самая старшая из сестёр моей матери — тётя Соня. Была она уже очень пожилой и, кроме того что отличалась совершенно невыносимым характером, была ещё почти совсем глухой от рождения. Жила она в тёмной конурке, отгороженной перегородкой от передней, где умещались только её кровать и сундук. Вот этот сундук с раннего детства был предметом моего любопытства. Но тётя Соня не любила открывать его, а тем более показывать кому‑нибудь его содержимое. Был он изнутри весь оклеен картинками, которые и привлекали моё любопытство.
Эти лубочные картинки обычно продавали шарманщики, бродившие по дворам, и стоили они пятачок штука, причём вдобавок ещё давалось напечатанное «предсказание судьбы». Их обычно покупали кухарки, желавшие узнать, чем же кончится их роман с пожарником или городовым, горничные и модистки, влюблённые в приказчиков галантерейных магазинов или военных писарей, знаменитых сердцеедов того времени. А картинки были яркие и ядовитые: «Вот мчится тройка почтовая», «Лихач-кудрявич», «Маруся отравилась», «Бой русских с кабардинцами» и т. д.
Заметив, что тётя Соня полезла в сундук, я вертелся возле неё до тех пор, пока она меня не выгоняла из своей каморки.
Кроме этого волшебного сундука, я ещё очень любил её маленький, почти игрушечный самоварчик, который она ставила всякий раз, когда была не в духе или в ссоре с тётушкой, чтобы не иметь ничего общего с «проклятой машкурягой», как называла Марью Степановну в минуты гнева. Самоварчик этот был предметом моего восторга с самых детских лет. Он кипел по-настоящему и уютно урчал, пуская струи пара. Чай и сахар у тёти Сони всегда были, и, отрезав краюху хлеба на кухне, она аппетитно пила свой собственный чай, проклиная всех и все на свете. Иногда и мне перепадала чашка из этого самоварчика. Она ненавидела почему‑то баранину и считала, что её готовят иногда к обеду специально ей назло. Причём это было всякий раз, когда к обеду подавали телятину. Она плевалась и ругалась и отказывалась от обеда. Зато когда действительно подавали баранину, она её ела с большим аппетитом и говорила:
— О це́ добра телятина!
Каждый год на Крещенье она ходила к Днепру на водосвятье и приносила оттуда большую винную бутылку свяченой воды. Мы все, конечно, выпивали по глотку, но много ведь воды не выпьешь, а выливать нельзя — грех! И она её прятала куда‑то. Я имел счастье быть с ней в приличных отношениях. Мне она жаловалась на свои невзгоды и «притеснения» Марьи Степановны, и, главное, я разговаривал с ней, тогда как другие не любили кричать ей на ухо, и поэтому она ничего не знала и жила бы в вечной тишине, если бы не я. Меня же она ещё жалела как сироту и даже плакала, когда меня лупили. Однако к сундуку меня не допускала.
— Умру — все тебе останется! — говорила она.
Умерла она не скоро. Я уже давно уехал и жил за границей, когда до меня дошло известие о её смерти. Ей было около восьмидесяти лет. В сундуке её, который она, согласно обещанию, завещала мне, нашли сорок бутылок свяченой воды. Все же раз в жизни я получил наследство!
Кроме родных тёток, сестёр матери, имелись у меня ещё и двоюродные. Их было довольно много. Я запомнил хорошо только двух — тётя Маню и тётю Саню. Обе были помещицы. Одна побогаче, другая победнее. Та, что победнее, тётя Маня, была худая и нервная старая дева. Жила она на хуторе «Озерище» в небольшом именьице, где был деревянный, довольно старый дом, в котором скрипели половицы, и небольшой флигелёк. Вокруг росли яблони и вишни, тоже старые, был широкий двор с амбарами — «клунями», как их называют на Украине, огороженный тыном, со скрипучими воротами, и дальше влево — скотный двор, всегда грязный от навоза, где находилась большая изба для работников. Там же была и конюшня. На конюшне стояло пять-шесть лошадей. Одна, которая звалась Мужик, была настолько доброй, спокойной и благодушной, что на ней позволяли кататься детям чуть ли не с пяти лет. Её седлали, и я мог целыми днями кататься по двору или по лесу. Правда, при всей своей терпеливости, она иногда возмущалась столь неопытным и требовательным седоком и вдруг отказывалась идти дальше. Тогда она останавливалась посреди двора, и никаким кнутом уже нельзя было её сдвинуть с места. Оставалось только одно — слезть, что я и делал. Тогда она весело убегала в конюшню.