Коляска подпрыгивала. Янкель что‑то напевал о строгой учительнице, которая обманывает своего ребе, и хотя пел он по-еврейски, но выходило как‑то по-русски. Так, вероятно, пел еврей-ямщик где‑нибудь на Украине. Встречные возы с сеном, запряжённые такими же украинскими волами, давали нам дорогу, сворачивая со шляха. Крестьяне кланялись, снимая шляпы.
Все эти Бендеры, Сороки, Оргеевы выглядели как типичные русские «местечки» с неизбежным почтамтом, белой церквушкой, бакалейными лавочками, где пахнет хомутами и дёгтем, где продают гвозди и мыло, кнутовища и квас, колбасу и верёвки.
В синем небе высоко кружил ястреб. Ласточки сидели на телеграфной проволоке, и кругом, куда ни кинешь взгляд, степь и степь. Так похоже на родину! Иногда под вечер в степи мы встречали цыганский табор. Настоящий табор, о котором всю жизнь слышишь во всех романсах, кстати сказать, написанных людьми, никогда его не видевшими. Горели костры. Стояли полукругом кибитки с поднятыми оглоблями. Кричали дети. В таких случаях мы останавливались. Шли к цыганам. Садились к костру, ужинали, пили вино, слушали песни. Под гитарные переборы грустили о родине. А степь была уже серебряной от лунного света, звенели цикады, кричали перепела… Было много общего между жизнью этих людей без родины и — моей…
Однажды в степи мы встретили кочующий табор. Как всегда, мы остановились и начали разговаривать с цыганами. Молодая цыганка скалила ослепительные зубы и, объясняя нам, как ближе проехать к городу, кормила грудью маленького ребёнка. Её муж, смуглый стройный цыган, мазал дёгтем колесо кибитки. Мы уже собирались ехать дальше, когда наше внимание привлекло облако пыли на дороге — какие‑то всадники, мчась во весь опор, приближались к нам. Янкель, привстав на козлах, всматривался вдаль, прикрыв глаза рукой.
— Жандармы, — тихо сказал он.
Цыгане встрепенулись.
Мужчины бросились к лошадям.
Но было уже поздно. Через несколько минут взвод жандармов окружил табор. Невообразимый вой поднялся вокруг. Женщины голосили. Дети ревели. Мужчины кричали, ударяя себя кулаками в грудь и крестясь. Собаки лаяли.
— Что случилось? — спросил я ротмистра.
Оказалось, что несколько часов тому назад эти цыгане ограбили почту.
Жандармы взяли их, закручивая руки назад.
Я взглянул на молодую цыганку.
Она кричала исступлённо и яростно. Изо рта у неё катилась пена.
Её мужа уже волокли к лошадям, связанного и избитого.
Она рвалась к нему, голося и дико сверкая глазами. Жандарм оттолкнул её. Тогда, не помня себя от бешенства, она вдруг, к моему ужасу, схватила ребёнка и швырнула его в жандарма. Жандарм, изогнувшись в седле, подхватил ребёнка за ноги.
Цыган окружили и погнали в город…
В Бендерах мы остановились в маленькой гостинице. Принесли самовар. Хозяин пришёл поговорить с нами. У окон собралось все местечко посмотреть на меня. Все это было так «по-русски» приятно.
До концерта оставалось полтора дня.
Времени было много, и я решил пойти на берег Днестра посмотреть на родину.
Было часов восемь вечера. На той стороне нежно синели маковки церквей. Тихий звон едва уловимо долетел до моих ушей. Без бинокля было видно, как ходит по берегу часовой. Мирные стада пили воду у самого берега.
Все это было невероятно, безжалостно, обидно близко. Вот совсем рядом. Казалось, всего несколько десятков саженей отделяли меня от родины. Броситься в воду! Доплыть! Никого нет… Не поймают… — мелькало в голове. А там? Там что?.. Часовой спокойно выстрелит в упор — и все… Кому мы нужны? Беглецы! Трусы! «Сбежавшие ночью»… Кто нас встретит там? И зачем мы им?.. Остатки прошлого! Разбежавшиеся слуги барского дома! Нас засмеёт любой деревенский мальчишка!.. А что мы умеем? Ничего! Что мы знаем? Чем мы можем быть полезны? Полы мыть и то не умеем!
Я сел на камень и заплакал.
Кирьяков увёл меня домой, в гостиницу.
— Не расстраивайтесь. Завтра концерт, — сказал он.
Придя в комнату, я закончил песню.
А когда засыпают берёзы
И поляны отходят ко сну.
О, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на родную страну.
Много переживаний и волнующих моментов было у меня в Бессарабии. Прежде всего милые люди — не беженцы, сорвавшиеся со своих мест, суматошные, растерянные, двигающиеся по закону инерции, ещё не осознавшие своей огромной потери, ищущие, сами не зная, чего им надо, а коренные, исконные русские жители этих мест, люди нашей, русской земли, никуда с неё не убегавшие. Волею судеб они попали под чужую власть — под иго невоевавших победителей, жадно набросившихся на свалившийся им с неба богатый край.
Эти люди не забыли своей родины, они думали о ней, терпеливо ждали своего освобождения и верили в него, считая, что власть завоевателей временна, случайна и скоропреходяща.
Они посещали мои концерты, приходили ко мне, говорили со мной. В моем лице они видели не только артиста, но и часть своей родины, человека, который привёз им искорку родного искусства.
Они старались объяснить не понимавшим меня румынам, кто я и что я, о чем я пою. Они искренне гордились мной.
А во всех этих городах и местечках по приказу из Кишинёва уже следили за мной. На концертах сидели сыщики, начальники сигуранц, чиновники. Они внимательно наблюдали за мной и публикой, стараясь вникнуть в тайный смысл моих слов. Наблюдали, как реагирует взволнованная аудитория, и нервничали, видя слишком горячий приём.
Как‑то в Аккермане мой концерт посетил сам комендант города. Он сидел в первом ряду в полной парадной форме и не понимал, за что мне так аплодируют. В конце концов он не выдержал. Вскочив со своего места, он повернулся лицом к публике и, стуча по полу своим палашом, в бешенстве закричал по-румынски:
— Что он поёт? Я требую, чтобы мне объяснили, что он поёт? Отчего здесь все с ума сходят? Голоса у него нет. В чем дело?
К нему подошли какие‑то люди, пытались ему объяснить. Полковник был в ярости.
— Это неправда! — кричал комендант. — Он большевик! Он вам делает митинг! Артистам не делают демонстративных оваций.
Вот тут он был прав. Овации были действительно демонстративными. И не потому, что я уж так изумительно пел, а потому, что я был русский и, следовательно, свой, «запрещённый».
Шаг за шагом, город за городом, не минуя даже маленьких местечек, я катил по Бессарабии, напоминая людям об их языке, об искусстве их великой родины, о том, что она есть и будет. А вместе со мной, как снежная лавина, катился все увеличивающийся ком доносов, рапортов со всех мест, где ступала моя нога, где звучал мой голос.
Публика была возбуждена, ко мне тянулись сердца. Меня благодарили чуть не со слезами на глазах за то, что приехал, за то, что привёз русское слово, что утешил, успокоил. Воистину это окрылило меня. У меня открылись глаза. Это было и радостью, и наградой.
Дороги в Бессарабии ужасны. Шоссе есть только в некоторых местах, и то небольшими кусками, а в основном старые русские почтовые тракты, мощённые булыжниками и полуразвалившиеся. Ездить по этим дорогам невозможно — езда вытряхивает душу, и мы старались, избегая их, пробираться просёлочными дорогами. Три или четыре правительства получали ассигнования на постройку шоссе в Бессарабии. Но каждый раз деньги эти исчезали, растаяв по карманам начальствующих лиц, а «шоссе» мирно дремали, зарастая клевером, крапивой и бурьяном.
В Румынии такой порядок. Вот к власти приходит какая-нибудь партия. Приходит она в полном составе, т. е. от премьер-министра до ночного сторожа. Все места по всей стране занимают люди только данной партии и их родственники и протеже. Поправив страной два-три года и насосавшись денег, партия сама отваливается, как пиявка, или её сваливает следующая, идущая ей на смену. Следующая опять приходит в своём собственном полном составе, от премьер-министра до ночного сторожа, «со сродниками и со чадами». Поэтому в Румынии нет ни одного чиновника, который прослужил бы больше двух-трёх лет. И, вероятно, поэтому, знал свой краткий век мотылька, румынские чиновники берут с кого можно и сколько можно, стараясь сколотить побольше денег за время своего царствования.