Через много лет, вернувшись на родину, я встретился с ним в Пятигорске; он профессор и преподаёт в одном из институтов, а мне до сих пор стыдно смотреть ему в глаза!
Я все время был в кругу поэтов, художников, актёров, журналистов. Может быть, у меня глаза разбегались? Но все никак не мог решить, кем хочу стать: то ли поэтом, то ли актёром, то ли писателем.
Купив на Подоле на толкучке подержанный фрак, я с утра до ночи ходил в нем, к изумлению окружающих. Вёл себя я вообще довольно странно. Выработав какую‑то наигранную манеру скептика и циника, я иногда довольно удачно отбивался и отшучивался от серьёзных вопросов, которые задавали мне друзья и ставила передо мной жизнь. Не имея перед собой никакой определённой цели, я прикрывал свою беспомощность афоризмами, прибавлял ещё и свои собственные, которые долго и тщательно придумывал, и в скором времени прослыл оригиналом. Но пока я играл роль «молодого гения» и «непонятой натуры», ум мой неустанно и машинально искал выхода.
Мы, богема, собирались в подвале, в маленьком кабачке под Городской думой, где торговали дешёвым вином и сыром, и горячо спорили по целым дням, ничего фактически не делая и ничем не занимаясь. Я просиживал там дни и ночи — долговязый, презрительный и надменный, во фраке, всегда с живым цветком в петлице, снобирующий все и вся. Я эпатировал буржуа!
Киев был полон молодых красивых девушек. И я влюблялся то в одну, то в другую. Познакомившись со мной, эти девушки до какой‑то степени подпадали под моё «дурное влияние». Тогда перепуганные родители, до которых доходили тревожные слухи, приезжали за ними в Киев и, вырвав своих дочерей из‑под моего «демонического» воздействия, увозили домой в какой‑нибудь Могилёв или Бердичев…
Когда у тётушки Марьи Степановны родились дети — Серёжа, потом Алёша, — она стала мягче и добрее. Дети, а главное — собственные, как‑то переменили её характер. И ко мне она стала относиться лучше. Я уже не жил у неё, как прежде. Но иногда всё‑таки, когда было трудно, поселялся у неё в доме на время. Моё место заняла Кинька — дочь Лидии Степановны, которая умерла к тому времени. Кинька училась в Киевском институте благородных девиц, закрытом дворянском учреждении, где воспитывали в полном неведении жизни стопроцентных дур, которых готовили в жены каким‑нибудь лоботрясам и недорослям — сыновьям богатых родителей. Их учили языкам, музыке и хорошим манерам, и, выйдя из института, они ни к чему не были приспособлены. Киньке отец оставил немного денег и кой-какие вещи, и она была, конечно, в доме Марьи Степановны на лучшем положении, чем я. Кроме того, она была благонравна, скромна и своим поведением не настраивала против себя весь дом. Я таскал из её комода всякие безделушки, продавал их на толкучке. С ней, беднягой, я совсем не церемонился. И когда мне хотелось сделать подарок какой‑нибудь очередной своей пассии, я выцыганивал у Киньки какие‑нибудь серёжки или браслетик, причём резоны приводил такие:
— Ты же рожа! Ну зачем тебе эти серьги? Посмотри на себя в зеркало! А Роза (или какая‑нибудь Сонечка, в зависимости от того, как её звали) — красавица!
Бедная Кинька, потрясённая убедительностью этих аргументов, кротко отдавала мне свои скромные драгоценности. Действительно, я был бандит!
Мы влюблялись, писали девушкам стихи, ломались перед ними, играя то в Дорианов Греев, то в лейтенантов Гланов, по Кнуту Гамсуну, острили, снобировали, гениальничали и кружили их юные провинциальные головки.
Помню, был я влюблён в одну девушку-медичку. Звали её Кэт. Она была стройная, зеленоглазая, и брови у неё были похожи на крылья ласточки. Помню, что жила она на Ирининской улице, где‑то на шестом этаже большого дома. Долго продолжался наш поэтически-платонический роман, потом как‑то оборвался сам собой. Через тридцать лет, когда я, объехав весь свет, вернулся на родину, однажды в одном городке ко мне за кулисы перед концертом зашла крупная суровая чёрная женщина с усами.
— Вы не помните меня? — спросила она.
— Нет! — чистосердечно признался я.
— Меня зовут Кэт. Помните? Я — Кэт!
— Какая Кэт? — спросил я.
Вместо продолжения разговора эта дама вынула из сумочки мою маленькую уличную моментальную фотографию тех времён, в широкополой испанской шляпе, где было написано: «Чёрной ласточке, зеленоглазой Кэт от её вечного раба» и т. д. Я вспомнил… и мне стало бесконечно грустно.
— Я старший хирург местного госпиталя! — с достоинством сказала она.
И я представил себе, как безжалостно она кромсает человеческое тело.
— Зачем вы пришли сюда? — спросил я. — Вы бы навеки оставались у меня в сердце «чёрной ласточкой». А теперь вы убили «чёрную ласточку» моей юности навсегда.
Да… у женщин не всегда хватает ума и такта в таких вещах!
На модных тогда литературных «судах» и диспутах мы оттачивали свои мысли и свои языки. Эти общения дали мне новых друзей. Все это были более или менее благополучные юноши. Жили они безбедно, за счёт родителей. Они не нуждались, как мы, богема, и охотно делились с нами своими достатками.
А были и другие. Например, некий Сашка Войтиченко. Отец его жил в Нежине и солил огурцы. У него были две сестры, в одну из которых, Манечку, я даже кратковременно влюбился, пока не узнал, что она вышла замуж за околоточного надзирателя. Сашка был красивый украинец с огромными чёрными глазами и пышными кудрями. Больше всего ему хотелось, как и мне, славы, успеха, признания. Играл он на своих цимбалах по слуху неплохо, довольно задушевно. Но, конечно, не имел музыкального образования и заменял его большой самоуверенностью и наскоком. Он уезжал на курорты в Крым и на Кавказ, где‑то выступал. О нем что‑то писали. Все это он подклеивал в альбом, вырезал из газетных статей только то, что ему нравилось, остальное выкидывал. Мы дико завидовали его мнимым успехам. Цимбалы, купленные на толкучке, он выдавал за редчайший инструмент XVII века — «запорожский кимвал». Для большей достоверности он сделал этому «кимвалу» шикарную подставку-резонатор и обклеил его старинными медальонами, тоже купленными на толкучке.
В конце концов и он сам, и даже мы, скептики, поверили в эту явную аферу.
Я вскоре потерял его из виду и встретил много лет спустя в Ницце. Он разбогател благодаря женитьбе на состоятельной итальянке. На цимбалах уже не играл.
Был ещё Эдя Бурковский — неудачный баритон с вечным катаром горла, с какими‑то полипами на связках, мешавшими ему сделать «мировую карьеру». Он только лечился, но не пел.
Иногда мы голодали все вместе, иногда жили получше (когда кто‑нибудь получал деньги), бродили по Киеву, спорили до одури, писали, читали, пели, говорили, декламировали, но ничего не могли сделать, чтобы пробиться в люди.
Был ещё чудесный маленький человечек Александр Поляцкий, затевавший время от времени какие‑то журналы, которые за отсутствием денег не шли дальше третьего номера. В этих журналах мы печатались всей коммуной.
Потом появился другой нищий издатель и редактор, некий Аполлон Карпов, выпускавший театральную газетку-программку в три страницы с репертуаром всех киевских театров. В ней я начал писать маленькие рецензии о спектаклях. Но газетка эта шла плохо и вскоре зачахла. С большой нежностью вспоминаю я этого Карпова, его тихую, бедную, больную жену и то время, когда мы все спали в единственной крошечной комнатке редакции — он с женой на диване, а я — на полу, на газетах, которыми и укрывался. Каждый вечер они с женой покупали на наши скудные прибыли четверть фунта копчёного сала и несколько булок и делились со мной по-братски.
Потом я был корректором в типографии Борщаговского на Крещатике.
Потом в поисках работы я нанимался в помощники бухгалтера в Европейскую гостиницу, откуда меня скоро выгнали за неспособность, продавал открытки с «тёщиными языками» у фотографа Маркова, грузил арбузы на барках на Днепре, и много ещё профессий перепробовал я в то время. С гимназическими товарищами я все же не терял связи. Иные из них снабжали меня то бельём, то деньгами, конечно, тайком от родителей.