Значит, для вас это все вроде пищи?
Когда моя мать лежала в общей комнате и умирала, я время от времени заходил в гостиную, где, как ни странно, сосредотачивалось больше всего поступающего в дом солнечного света, и, сидя там на белом диване, посреди всех ее кукол, я писал речь, которую скажу на ее панихиде. Под диваном у меня был спрятан листик бумаги, сложенный лист, вырванный из блокнота. Я заходил туда, вытаскивал его из-под дивана, думал, что же я на нем напишу.
А мама ваша лежала в общей комнате?
Да. Она к тому времени была уже полумертвая от морфия. Мы с сестрой понимали, что она может умереть в любой момент, поэтому каждый день утром и каждый раз, когда мы оставляли ее одну больше чем на полчаса, мы вбегали в комнату, чтобы проверить, жива ли она. Нет, на самом деле мы не вбегали в комнату, мы боялись ее разбудить, побеспокоить, ведь она сразу поняла бы, зачем мы пришли, поэтому мы вбегали в общую комнату и замирали там, всматривались, смотрели на ее грудь, пристально смотрели на грудную клетку, пока, заметив движение, не понимали, что она дышит. Иногда ожидание становилось невыносимо долгим, и иной раз, если она была укрыта, например, одеялом, приходилось подходить ближе, и мы наклонялись над ней, смотрели ей в лицо и ждали, пока она пошевелится, — и так продолжалось несколько недель. Но позже, особенно когда она уже не приходила в сознание и мы ориентировались только на ее дыхание, мы стали думать, как все распределится по времени.
В смысле?
Понимаете, невозможно вообще не думать, как все распределить оптимальным образом. Тогда все как раз были дома на рождественских каникулах, и нам очень хотелось, чтобы все закончилось до того, как они разъедутся. Я хотел, чтобы все были здесь, я сотни раз рисовал эту картину в воображении: вот все мои друзья в костюмах и строгих платьях, входят гуськом, склонили головы, усаживаются сплоченно по центру комнаты. Сказать по правде, в те зимние каникулы они думали о том же. Они надеялись, что все закончится до того, как они уедут.
Но…
Но все тянулось и тянулось. Бет уже называла ее Терминатором[120], и мне это казалось несколько хамским, но…
Знаете, вот мы сейчас разговариваем, а я вижу свое отражение в объективе камеры. Должен сказать, смотрюсь я скверно. Кривлю губы, морщу лоб. Господи, получается, что я не телегеничный. Это плохо, да?
Так что там насчет вашей речи?
Да-да, я сидел на диване и сочинял свою речь, пока мать лежала в другой комнате. Поскольку диван был белый, а я все время ронял ручки, то стал писать карандашом, совал его в рот, перечитывал, начинал заново. Никак не мог решить, с какой стороны подойти. Не знал, с чего начать. С рассказа о ее детстве? Должна ли это быть ее биография? Или просто рассказать пару смешных случаев? Я все время начинал заново. И в конце концов я написал скорее о том, как я переживаю ее смерть, о том, что она значит для меня.
Любопытно.
Да, на тот момент мне казалось, что это правильнее всего. Я позволил Биллу немного рассказать о ее жизни, о том, какой она была хорошей матерью, кое-что об особенностях ее личности. Один раз он отвлекся, стал рассказывать, как она поощряла нашу любовь к коллекционированию, как он собирал поезда, я — медведей, Бет — кукол… Было ощущение, что он говорит о чем-то очень несущественном… да и вообще, разве можно подвести итог целой жизни в одной… так вот, я сидел и, пока говорил Билл, смотрел на отца Майка, нашего священника, которому надо было подать знак, если я все-таки соберусь встать и сказать речь; просто в последние дни перед панихидой я никак не мог на это решиться. Но речь я приготовил, дописал свой кусок предыдущей ночью, поздно, в темноте, в гостиной. И вот, пока Билл говорил, я смотрел на отца Майка и поймал его взгляд, но даже когда я ему кивнул, сигнализируя, что мне есть что сказать и я хочу поделиться этим с собравшимися, мне тут же захотелось дать отбой, мне хотелось, чтобы все это просто закончилось, и мы просто сядем в машину, в отцовский «ниссан», который уже ждет нас, стоит на парковке, и уедем во Флориду, чтобы к полуночи проехать как минимум половину пути. Но тут отец Майк объявил меня, я встал и…
Что с вами? Вы даже подпрыгнули.
Ничего. Просто кое-что пришло в голову. В общем, когда я говорил, то рассказал всем, какими обманутыми мы себя чувствуем, я себя чувствую. Но я был милосерден. Я сказал что-то в том духе, что, мол, я мог бы стоять здесь и ворчать, дескать, вот, она никогда не увидит моих детей, и это все нечестно, и ее не стало через месяц после смерти отца, и для нас это все очень тяжело. А потом я сказал — и голос у меня дрогнул — вот что: и все-таки не надо предаваться таким грустным мыслям, надо просто найти на ночном небе яркую звездочку и подумать о матери, а потом найти другую, рядом с ней, и подумать об отце.
Хм-м…
Да-да, я все понимаю, все понимаю. Звучит ужасно, пошло и примитивно. А что еще хуже, я нарисовал ее на смертном одре.
А какое отношение это имеет…
Если говорить о работе сознания, к тому времени ее давно уже не было в живых. Она часто бормотала, иногда резко садилась и что-то говорила, но чаще всего было только дыхание, булькающие звуки, свечи и ее горячая кожа. И вообще-то — ожидание. Мы сидели там день и ночь, сменяя друг друга, — мы с Бет, Тоф обычно сидел внизу, а мы с Бет сидели, смотрели, держали ее горячую руку, там же и спали, иногда склонялись над ней, ожидая, что финал вот-вот начнется, и тогда нам надо будет собраться и ждать окончания финала. И пока это продолжалось, как-то раз в ночной темноте, сидя в кресле слева от нее, я почувствовал непреодолимое желание нарисовать ее мягким красным карандашом на большом листе бумаги. Сначала я сделал эскиз, бегло набросал общие контуры, чтобы все наверняка поместилось, кое-что подправил. Поначалу казалось, будто слева остается слишком мало места. Я сдвинул ее голову вправо, чтобы подушка целиком влезла в рисунок. Грубыми штрихами наметил контуры кровати, металлическую раму. А потом начал с лица — обычно я не рисую лицо в самом начале, я считаю: если сразу не схватишь сходство, испорчен весь рисунок, — но на сей раз ее лицо далось мне легко, оно в профиль было геометрически простым, впалым, едва-едва выступало над подушками, оно было как бы сглажено: в организме происходили какие-то процессы, из-за которых ее лицо и стало впалым и сглаженным, и еще оно лоснилось от желтухи и выделений, выходящих через кожу, это были все выделения, которые выходили бы из ее тела, если бы остальные органы функционировали нормально. Потом я нарисовал трубы, капельницу, алюминиевые бортики кровати, одеяла. Когда с этим было покончено, вышел довольно аккуратный, хороший рисунок, по центру — более детализированный, ближе к краям — менее проработанный. Он хранится у меня до сих пор, хоть и обтрепался… Я никогда не умел беречь свои рисунки: я их не выкидываю, но обращаюсь с ними кое-как. К примеру, этот рисунок — может, самый важный из тех примерно десяти тысяч, что я рисовал на занятиях и просто так, ничего важнее и никогда не рисовал и не нарисую, но недавно я стал его искать и увидел, что он торчит из старой папки и уголок у него оторвался. Ну вот как я мог так небрежно отнестись к памяти о матери? И вообще, начнем вот с чего: зачем я стал его рисовать? Что все это значит?
Может, сентиментальные…
Предположим. Но я ведь помню, что собирался ее сфотографировать. Я тогда часто делал рисунки с фотографий, и я думал, что они потом очень пригодятся — в смысле, фотографии, — что надо наснимать побольше, с разных ракурсов, а потом пользоваться ими как источником для рисунков.