Олби громко расхохотался.
— А считается, что пьянство всего лишь болезнь, — сказал он. — Как больное сердце, как сифилис. Вы же не станете так накидываться на сердечника, верно? Куда участливей с ним обойдетесь. Говорят, даже преступление — и то разновидность болезни, и будь у нас побольше больниц, меньше понадобилось бы тюрем. Смотрите, как часто убийц выпускают и лечат. Раз болен, значит, не виноват. Почему вы не можете подойти с такой меркой?
— Почему? — эхом повторил Левенталь. Он опешил.
— А потому, что вам надо на меня всю вину повесить, вот почему. Вы не можете допустить, что я не один виноват. Вам необходимо считать, что так мне и надо. Вы просто не в силах вместить, что человек ничего не может поделать, когда жизнь его бьет кувалдой по голове. Что тут скажешь? А? Если он не в состоянии? Нет, по-вашему, раз человек дошел до ручки, такой человек, как я, значит, сам виноват. Страдает — стало быть, несет наказание. В жизни самой по себе нет никакого зла. И знаете что? Это ведь еврейская точка зрения. По всей Библии идет, сплошняком. Бог не может ошибаться. Просто палата мер и весов. Ты в полном порядке, и он в полном порядке. Так примерно говорят Иову эти его друзья. А я вам вот что скажу. Мы получаем по шее ни за что, мучимся ни за что, и нечего отрицать: зло реально, как солнечный свет. Уж вы мне поверьте, я знаю, о чем говорю. Вам, главное, надо считать, что я получил по заслугам. И тогда у вас чистые руки, и можно не беспокоиться. Я разве прошу, чтоб вы меня пожалели, нет, конечно, но вы же просто не способны понять, из-за чего человек пьет.
— Хорошо, я не способен. Что дальше? Вы для того меня прижали в углу, чтоб мне это рассказывать?
— Нет, вам этого никогда не понять, и я вам скажу почему. Потому что ваш брат думает исключительно о собственной шкуре. Свою душу вы держите под строгим контролем. Вы так воспитаны. Она у вас как партнерша, приказчица — безопасная, ручная, и никогда она вас не толкнет ни на что рискованное. Ни на что опасное, ни на что великое. Никогда она не даст вам забыться. С какой радости? Проценты не будут капать.
Левенталь смотрел ошарашенно, в ужасе. Лоб у него пошел морщинами. Отчаянно колотилось сердце. Он выпалил:
— Не понимаю, что вы такое говорите. Болтаете. Из нас миллионы уничтожили. Это как?
Он ждал как будто ответа, но раньше, чем мог бы его получить, повернулся и быстро зашагал прочь, бросив Олби под фонарем одного.
12
Левенталь шел домой, не разбирая дороги, быстро, и могучее тело тряслось от непривычного шага. Пот стекал с лохматых тусклых волос на темную кожу. «Нет, надо было что-то сделать, стукнуть Олби по голове, не спускать ему, — он думал. — И я отвечал глупо, но что тут можно было сказать? И что я ему говорил? — невозможно вспомнить». Но когда злость перестала колотить Левенталя, уже переходила в тоску, вынырнула мысль, что все время, все время, от начала и до конца разговора, он знал, что надо делать, а вот не смог, оказался не способен к тому, что было просто, ясно и необходимо. «Да, надо было, надо было, — он думал, — даже если бы в результате я его укокошил».
Тут желтый свет, мигнув посреди улицы, его подстегнул на рысцу. Лицо охлестнуло вонючим выхлопом. Впереди оказался автобус. Автобус рванул, Левенталь шагнул на тротуар, задыхаясь. Постоял минуту и двинулся дальше, постепенно переходя на обычный свой шаг. Болела голова. Особенно одно место между глазами; даже кожу саднило. Он надавил на больную точку. В ней как будто сошлись все тяжелые мысли. Нервы стали совсем никуда, это факт, и, видно, еще ярость тут навредила, просто испортила кровь. Такая дурная кровь, наверно, черная, горькая и густая, бывает из-за болезни, похоти, из-за приступа злости. И опять у него зачастило сердце. Он оглянулся. Кто-то там шел, несколько человек, в другую сторону. «Пусть он лучше не попадается мне на глаза», — вслух пробормотал Левенталь. В голове прояснилось, дикая мысль о смертоубийстве растаяла. Хотя — зря все-таки он не саданул Олби, и, между прочим, ничего не будет плохого, если снова представится случай. Какой смысл изводить на этих людей слова? Бить! Только это они понимают. Та баба в киношке, которую Мэри года два-три назад попросила снять шляпку, оглянулась и вякнула какую-то пакость насчет «наглых евреев». Ну и что же, что женщина? Все равно Левенталю мучительно захотелось стукнуть по этой башке кулаком, сорвать эту самую шляпку. Он потом доказывал Мэри, что бывают случаи, когда это оправдано. «Ну и что бы ты этим доказал?» — сказала на это Мэри. И в общем, конечно, верно сказала; уж она-то умеет сохранять хладнокровие. Ну а он все равно жалел. Ах, как он иногда жалел, что тогда не сорвал эту самую шляпку. Отец по крайней мере придумал себе «gib mir die groschke», якобы возмещение. «Ну а я?» Левенталь замер, уставив большие задумчивые глаза в небо. Тучи хмурой краснотой заразились от неоновых огней, от башенных часов на Пятой авеню. Отец по крайней мере хотел получить свое. Тут есть известный резон. Как скажешь, что ты сам себе хозяин, если столько народу кругом может тебя унизить. Ну а Мэри, Мэри вспомнила, видно, тот вечер, когда он ее толкнул, сто лет назад, в Балтиморе. Может, захотелось ему припомнить. Что же, очень даже простительно. Но шляпку эту все равно надо было содрать, запустить по проходу.
И он негромко, против воли хохотнул, вспомнив, как стоял, стоял столбом, и мужества не хватало признать, что его оскорбляют. Да, все дело в мужестве, как тогда с этим Данхилом, линотипщиком, который ему всучил ненужный билет. Но Олби же его вдобавок запутал: свои оскорбления преподносил, будто это такой разговор у них, такая дискуссия. Когда только начал, он, хоть и подпускал поганые шуточки, рассуждал как бы вообще, не переходил на личности. Ну а потом сказал кое-что всерьез, и вот это было ужасно. Больной, конечно. Сам же заговорил про болезнь, так что сознает. Но то, что он нес, — это как? Плод больного воображения, или здравый рассудок всего-навсего давал бы ему силы держать эту муть при себе? Некоторые люди, во-первых, хорошие, очень даже милы, когда болеют. Левенталь пробормотал в сердцах: «На свете два миллиарда человек, а он, видите ли, несчастен. Скажите, какой особенный».
Миссис Нуньес стояла на каменном крыльце. Вернулась с воскресной семейной прогулки. В перчатках, с красной лакированной сумочкой. На белой соломенной шляпке стеклянные вишни. Маленькое индейское личико при нескладной, толстозадой фигуре. И полосатый костюм в обтяжку, поднятые плечи, высокая грудь, губы приоткрыты, как на исходе долгого вдоха. Мэри, от которой ничто не укроется, как-то сказала насчет этих костюмов миссис Нуньес: «Не пойму, и зачем она их нацепляет. Вполне ничего бы выглядела в цветастеньких шелковых платьях». До тех пор Левенталь ее, в общем, не замечал. Но теперь, когда она поздоровалась, он, кивая в ответ, это вспомнил, и напала вдруг такая тоска по Мэри.
— Под дождь угодили? — спросила миссис Нуньес.
— Нет, всю грозу проспал.
— А мы в Проспект-парк ходили, цветы смотреть. Брат в теплице работает. Ой! Что было! Дерево повалило. Попала молния.
— Страшно, наверно.
— Ужас. Мы хоть были внутри. И все равно испугались. Ой, кошмар, — с глубоким вздохом. — А половина ваша уже приезжает?
— Нет еще.
Она стянула перчатки, теребила их длинными смуглыми пальцами, и он с рассеянным удивлением отметил, какие они большие и сильные.
— Скоро будет?
— Нет, наверно.
— О, жалко, жалко, — сказала она легко, кругло, быстро, как всегда. Левенталь часто останавливался под дверью у Нуньесов и с удовольствием слушал их кругло-текучий испанский, не понимая ни слова. «Жалко», — она повторила, а Левенталь смотрел на маленькое личико под соломенным нолем и прикидывал, какой та этим сочувствием таится намек. Над головами у них грянула музыка; распахнули окно.
— Еще с месячишко примерно бобылем прокукую, — сказал Левенталь.
— Ох, может, как-то и развлечетесь, для разнообразия.