Пройдет еще двадцать-тридцать лет, уйдут из жизни последние карбазники, о нем и вспоминать забудут. Никто не скажет, почему Дунькина протока зовется Дунькиной: загнала в ней баба, вставшая за кормовое весло и потерявшая «борозду», карбаз на мель и погубила посудину. Немало их и под мужичьей лоцманской рукой не доходило до Качуга и Жигалова — как поведет себя Лена.
Но помнят, помнят еще и по именам называют мастеров-карбазников, умевших на корню учуять, какая сосна соткана «посолонь» и какая «противнина», какая будет колоться и какая нет. У сосны «противнина», извивающаяся против солнца, легче поддается клиньям при продольном расколе, а кедр, напротив, нужен с «посолонью». И сколько таких секретов навсегда уходит в забвение, кто теперь пользуется драньем, и только разве где-нибудь совсем уж в глухом зимовье встретишь драньевую крышу.
С одной жизнью простились, а другая только-только начинается. Это видно и по Чанчуру.
Если можно сказать, что остались еще на свете райские уголки, один из них — Чанчур. Не знаю, не помню и не уверен, что видывал что-нибудь для меня отрадней и приютней. Стоит деревня — а какая деревня в десять домов! — при слиянии речки Чанчур с Леной по левую руку на просторной и какой-то легкой, радостной открыти. Избы не составлены в улицу, а разбросаны вольно, кому как удобно. По берегу лениво щиплют траву сытые крутобокие коровы, в полудреме, едва пошевеливая хвостами, стоят лошади, вокруг которых носится жеребенок; как приткнулась лодка, подбежали посмотреть, кто приехал, две собаки и, найдя среди приехавших своего, даже и не гавкнули, как и положено лайкам, нелюбящим пустобрешия. На взгорье за деревушкой молодой сосняк на месте полей (сеяли когда-то и здесь), сторона к речке глухая, но противоположная, в низовья, открыта так далеко и широко, во все огромное, пологое, бесконечное небо, что есть куда лететь восторженной душе. А там, на горизонте заката, как на экране, четкая и частая гребенка елей, озаренная на заходе солнца огнистым, торжественным, как бы ритуальным сиянием. Но и всегда, при любом положении солнца и при любой погоде, так и тянет туда взгляд, так и ласкает сердце. Словно на особом виду эта некорыстная деревушка у неба и развело оно к ней просторную дорогу.
А другой дороги, дороги от людей, кроме зимника, сюда и нет. Нет и электричества. А это значит, что, сокрушив весь мир, недостает сюда «голубой экран», первое условие земного рая. Нет сомнения, что потеряется этот рай и здесь вместе с донесшимся запахом валюты: коопзверопромхоз строит в Чанчуре для интуристов дом и баню. Но одной баней интурист, привыкший к удобствам, не удовольствуется, потянут в Чанчур прочие блага, наторят дорогу, заведут электричество — и пиши пропало. С тоской и тревогой косится на интуристское подворье наш хозяин в Чанчуре Владимир Петрович Трапезников, пятнадцать лет, пока жил в городе и работал на заводе, искавший Чанчур. Искавший тот должный где-то быть благословенный укромный угол, где не гремит, не воняет, не толкается, не злобствует. И — нашедший именно то, что искал. Пятнадцать лет и здесь: сначала штатным охотником, а как устроился заповедник, перешел в него. Научился всему, что потребовала новая жизнь, и научился не хуже местных; лодки делает лучшие во всем районе. Завел библиотеку, рядом со старым, купленным по приезде домишком ставит большой новый, про который уже не скажешь, что это изба.
Тишину, всесветную тишину вместе с сохранностью мира, настоящую обетованную землю нашел он здесь и не хотел бы потерять.
А я, бродя по окрестным лесам, наткнулся неподалеку от деревни, за глубоким оврагом с каменистым дном на могилу того самого Тихона Романовича, который не дал погаснуть последнему огоньку в Чанчуре. И долго стоял перед едва заметным холмиком с разрушенной оградкой и остатками тумбочки, едва хранившей имя упокоенного. Тут, значит, и было кладбище. Но кладбища не было: в отдалении друг от друга в лесу с трудом отыскал я подобие четырех могил, остальное поглотило время. А ведь жили и умирали люди. Тихон Романович, последний из живших и умиравших в старом Чанчуре, сошел в землю тридцать лет назад. С тех пор свежее могил не было. Перерыв в тридцать лет — это уже разрыв, после которого жизнь заводится заново с другим народом и другой смертной обителью.
В одно верилось: ничем, никакими переменами нельзя закрыть осиявший Чанчур, вознесший его таинственный и радостный небозор.
Потом я ходил по похороненной деревне, останки которой — разоренная старая изба с выставленными окнами и дверью на одном конце и раскрытая русская печь, заросшая крапивой, на другом — смотрелись памятниками былой ее жизни. И как запущены, брошены были памятники над людскими могилами, так и эта являла собой последнюю горечь и нищету вчерашнего. Большой Курунгуй — деревня была по местным меркам большая и стояла вдоль реки красиво, как говорят здесь, браво. Со мной ходил, держа в поводу оседланную пегую кобылу, среднелетый пастух с добрым, но изможденным от водки, морщинистым лицом. От него и теперь попахивало. Косноязыкий и бестолково словоохотливый, он все свои ответы на мои вопросы заканчивал грустной и не всегда уместной точкой: «тянет». Все у него выходило вместе: тянет к выпивке и тянет в родную деревню, где теперь под его присмотром нагуливается совхозное стадо, тянет уехать куда-нибудь подальше и тянет остаться. Рассказывая об эвенке, охотнике и местном учителе, который убил сорок медведей, а сорок первый задрал его, — скатывался, конечно, на расхожую легенду: скольких же, попадавших под медведя, заваливал именно этот роковой сороковой или сорок первый. Вспомнил, как приплывал этим летом из Бирюльки курунгуйский старик «дядя Саша Чириков», походил со слезами среди закрапивленных избищ, и в лодку сходил с мокрым лицом, уплыл, а через два дня умер. Тянет. Обмолвился, что и его родители лежат здесь же, а когда я, удрученно морщась при виде затоптанных коровами могил на задах деревни, не выдержал, что родные-то могилки можно бы и огородить, ответил скомканно и заикаясь:
— Н-надо. С-собираюсь.
Но чувствовалось: не тянет.
Вечером того же дня я стоял перед мемориалом в Бирюльке, большом и когда-то богатом селе. В последние годы, собрав жителей из ближних разоренных деревень, оно стало еще больше, но этим и ограничивался «исторический рост». Как и все везде и всюду, уже и не пыталась Бирюлька скрыть следы внешней и людской запущенности. Грязь, пьяные, мат, грохот мотоциклов. На белых мраморных плитах мемориала огромным списком были выбиты имена погибших в последнюю войну, а слева нашлось место для исторической справки. Внутри металлической оградки, кроме меня, отдавались чувствам две козы, которым доставляло удовольствие греться на бетонном основании местной святыни. Я стоял и читал: «В 1668 г. воевода Оничков на берегу Бирюльки положил начало Бирюльской волости. Первыми жителями Бирюльки были Стенька Александров и Мишка Синьков. В 1672 г. число пашенных крестьян было 16, в 1699 г. — 42».
Захотелось посмотреть, осталось ли что от пашенных крестьян, пусть не первых, пусть последующих, держится ли Бирюлька закона памяти, и я пошел на кладбище, благо оно и было недалеко. Все кажется, все верится, хотя и надо бы оставить давно надежду, что есть где-то поселение людей «продолжающихся», знающих и чтущих все свое предшествие, а не просто кучным случайным сбродом, срывающим жизнь. И чем красивей, удобней стоит на земле селение, тем оно чудится памятливей и досточтимей к своему прошлому.
Но нет, ни одной могилы дальше бабушек и дедушек на бирюльском кладбище не было. В зарослях ближней от ворот его части, которая, по-видимому, и была старше, из кустов в нескольких местах раздавались возбужденные жизнерадостные голоса, свидетельствовавшие о занятии их хозяев. Я вышел к одной такой группе, чтобы узнать, есть ли в Бирюльке другое, старинное кладбище.
— А какое другое?! — радостно отозвался лежащий на земле среди почерневших крестов мужик с горячим лицом и горячим голосом. — У нас оно испокон одно. Вместях живем. Все в одном коробе и под одним одеялом. — Он засмеялся над последними словами, смешными они показались и двум его товарищам, сидевшим за поминальным низким столиком.