* * *
Искрутилась, извертелась Лена в этот последний день до крайности, выделывая такие коленца, каких мне не приходилось видывать даже в тундре, где реки куда горазды на художества.
Все реже в этих кругалях заломы и все меньше разрукавья в несколько проток, перед которыми ломаешь голову: какая же из них пропустит? Течение в прямостоках ненапорное, подкрадывающееся к очередной петле, но уж пошла петля, гляди в оба: с одной стороны с бурлящим мелководьем, с другой — в мрачном бездонном отбое вода ходит колдовскими кругами, ввинчиваясь в провисающую горловину, в воронку, которая невольно чудится входом в подводное царство русалок и водяных. А стрежневая вода, не изгибаясь, бешено мчится в высокий противоположный берег с заваленными в реку деревьями и, отскакивая с тем же бешенством от него, уходит за поворот. Надо и лодку осторожить на мелководье, и в омуте не закружиться, и от удара в берег, в наставленные, как рожны, поторчины вовремя отвернуть. Через километр снова колено и снова то же самое, как не хуже. Покой на этой реке пока только снится. Отвернем у подножья горы с ярко-красным осыпным боком, плывем, плывем, кружим, кружим, а через час возвращаемся к этой же горе с другой стороны.
Вода на солнце играет, искрит, и в этом искрении впереди ничего не видно. Дождались солнечной благодати, но и она в помеху. Хоть останавливайся и выжидай. Но, по-прежнему не зная, где мы, остановиться мы не решаемся. И где подкрадом, где угадом, где углядом наш кормчий продолжает каким-то чудом обходиться без аварий. Единственную аварию, случившуюся еще в третий день, когда пропороли днище лодки о затаившуюся под водой поторчину, мы постепенно под уверенной рукой забываем. Но и лодка! — хоть молись на нее: клеили под дождем, разрыв был огромный, а держит как ни в чем не бывало.
И все-таки солнце! — до чего хорошо под солнцем! Все нежится, млеет и преображается на глазах, все в утро изменилось так, будто от вчерашнего тусклоглядья миновала неделя. Борис щелкает фотокамерой за все потерянные дни. Мы наперебой показываем ему картину за картиной, он радостно отмахивается и начинает опасно перекладывать свою могучую фигуру с боку на бок в поисках удобной изготовки. Я прошу его придумать что-нибудь, чтобы был снимок всех, как мы есть в лодке на воде, он, в свою очередь, просит Семена Климыча покликать медведя, который мог бы с берега «щелкнуть», а Семен Климыч, многажды ходивший среди медведей как свой среди своих, ведший счет им на байкальском берегу и чуть ли не проводивший референдум, при каком режиме — заповедном или демократическом — предпочитают они сосать зимой лапу, — Семен Климыч с удовольствием соглашается свистнуть «фотолюбителя», добавляя при этом рассказ, как он однажды дал косолапому подержать куртку, мешавшую вести записи, а тот возьми да приватизируй ее, скрывшись в чащобе.
Горы здесь не стоят торчмя, а лежат огромными, переходящими одна в другую сопками, густо поросшими лесом. Деревья — к каким не требуется сожаления: высокие, обветвленные, юбкастые — и кедр, и ель, и береза, и сосна. Сосна больше не вызывает удивления, ее много. Особенно красивы ели — прямоствольные, пышные, ровно, как по линии, сужающиеся к вершине, что называется, выставочные. Выплываешь из-за поворота, и впереди на крутом овале близкого горизонта выстроят они прямо-таки средневековый диковинный замок со шпилями, башенками и ярусами; и поверить нельзя, что это случайный рисунок. Солнце открыло первые осенние краски: на взгорьях нарядно зарыжели береза с осиной, светленькой чистой желтизной начинает обносить лиственницы. Выглядывают из берегов полянки, выглядывают не яминами в глухомани, как раньше, а лесной разумной и красивой охлопотой о продухах, зовущей для отдыха в высокой траве. И запахи, запахи… сколько выпьет земля солнца, столько даст истечения запахов, в мешанине которых уже не разобраться, а только знай пьяней от вязкого общего дурмана.
На реке не жарко, но едва сошли мы с нее для обеда на очередной каменистой косе, почувствовали, как нажимает солнце. Впервые с начала пути мы согрелись, и согрелись вмиг. Разделись и разулись и, пока готовилось варево, развешивали и раскладывали свое не просыхающее в рюкзаках, измочаленное, бывшее одеждой, комковатое тряпье. Пришлось, когда поспел обед, искать тень — слишком пекло солнце. И как во все эти дни мочило нас сверху и снизу, так теперь палило с неба и обжигало раскаленными камнями. Нам предстояла первая ночь в сухом белье и сухих спальниках, мы высушили оставшуюся еду, вплоть до картофелин и макарон, почистили песочком запущенные котлы и чашки, перевернули и отогрели лодку и окончательно подняли настроение.
И проплыли после обеда по уставшей кружить, выпрямившейся и затихшей Лене не более часа, как Семен Климыч, почти и не трогавший в этот час весел, лишь изредка чмокая то одним, то другим для порядка, вдруг по-звериному затаился, весь отдавшись слуху, встряхнулся, снова затаился и решительно объявил:
— Моторка. Сверху.
Я не поверил:
— Откуда ей взяться сверху? Как мы могли разминуться?
— Из протоки выскочила. Это Трапезников, больше некому.
Минуты через две я услышал далекий ноющий звук мотора. Затем показалась и лодка с высоко задранным острым носом и одинокой фигурой человека. Когда еще больше ничего нельзя было рассмотреть, Устинов уверенно подтвердил:
— Он. Трапезников.
Лодка не шла, не плыла, а летела — большая, серебристая, легкая, словно с неба спустившаяся птица, только-только коснувшаяся воды. Метров за восемь-десять мотор заглох, и лодка, все так же взбурливая воду, поравнялась с нами. Невысокий, ладный человек в штормовке поднялся в рост и, вглядываясь, ахнул:
— Вот так раз. А я вас через два дня жду.
— А где мы? — не утерпел я спросить.
— Чанчур рядом.
— Вот так раз. А мы собирались еще плыть да плыть.
После недолгих раздумий на берегу мы перегрузили свои пожитки в восьмиметровую, обшитую дюралью лодку, сверху водрузили свою, верно послужившую нам, но больше уже не понадобившуюся, свободно устроились сами, вытащив наконец свои ноги из воды, и еще через час были в Чанчуре, самом первом в ленских верховьях «жиле» в несколько «дымов».
Когда-то в этих местах кочевали тунгусы, одна семья и теперь еще живет в Чанчуре. Но с тех пор прошла целая вечность. И за вечностью местным жителям видится тот день, когда последний карбаз, резко и горько скрипя в уключинах боковыми веслами, скрылся за поворотом и закрыл собой эпоху карбазостроения и целую жизнь верхо-ленских деревень, едва теперь оставшихся в помине. От Чанчура до Бирюльки все пусто и стыло для глаза: места одних деревень заросли подчистую, на других скорбно и смертно торчат под открытым небом глинобитные русские печи с раззявленными челами, третьи еще выкашиваются бирюльским совхозом, но и у них недолог век. Вот и в Чанчуре после войны стояло за тридцать изб, а недавно доходило до того, что оставался один-единственный житель — старик Тихон Романович Горбунов, человек «характерный», как говорят о нем, обладавший необыкновенной силой и необыкновенным упрямством, оставивший о себе веселые легенды.
Воспоминания, легенды не идут далеко и почти всегда связаны с работным делом и с карбазами. Десятки и десятки лет заготовляли здесь для карбазов лес, строили их бригадами и спускали на воду. И по шиверам, перекатам и петлям, мимо заломов и прилук, по таким же точно, что достались нам, гнали новые посудины в Качуг, связанный трактом с Иркутском. В Качуге карбазы загружались и шли на север — к золотым приискам и дальше, в Якутию. Там они и оставались, а для новых грузов каждую навигацию требовались все новые и новые карбазы, надежные, послушные лоцману, держащие груз до сорока тонн и более. Так продолжалось до тех пор, пока от Тайшета на Транссибе не прошла железная дорога в Усть-Кут на Лене и не встали под портовые краны большегрузные самоходные баржи, а промысел, которым по большей части жил местный народ, оказался ненужным.