Пока добывали огонь и с задержанным дыханием, еще до того, как вздуть его, следили за слабым язычком пламени, словно за окончательным решением своей участи, впервые осознал я по-настоящему, как можно замерзнуть среди лета, что в Сибири не такая уж и редкость.
И тут подходящее место пропеть благодарную славу самому незатейливому, проще некуда, и самому полезному из всех изобретений человека — обыкновенному топору. Он как бы и не был изобретением, продуктом опыта и ума, а сам запросился в руки, как только человек стал человеком, и подсказал единственную и вечную свою форму. Вся и затея этого орудия «для тески и рубки», что лопасть с лезвием (с «лезом», говорили в старину) да обух с проухом для топорища, вся и премудрость тут в этом заостренном куске железа, вся и оснастка, все и содержание. Но никакие сверхумные машины, бегающие, летающие, считающие и руки-ноги, сметку-хватку заменяющие, в подметки не годятся топору в той роли, которую сыграл он в истории человечества. Нигде, ни в какой цивилизации, ни в каком краю-раю не могли обойтись без него, всюду он был незаменим и вел человека из века в век, из поколения в поколение, из земли в землю, от удобства к удобству и от красоты к красоте. С ним проходил человек сквозь лесные дебри, оснащал корабли для открытия индий и америк, ставил села и города, добывал тепло, рубил ограду от зверя и ворога, украшал жилище, зарабатывал на хлеб, без него ни шагу не ступалось прежде и редко ступается ныне, как только этот шаг становится самостоятельным. «С топором весь свет пройдешь», — говорит пословица (а их о топоре без счету) — и прошли; «топор всему делу голова» — не было бы без него белых городов, хитроумных машин — ничего из того великого дела на земле, которым мы привыкли гордиться.
У нас он был небольшой и нетяжелый, заслуженный, исходивший вместе с Семеном Климычем за десятки лет тысячи таежных километров, знающий от хозяина обиход и ласку, по руке, речистый и ловкий в руке, сам собою заводящий в работу, в дело, предлагающий ритм, решительный и одновременно осторожный, любящий, поработав, понежиться, ведя стружку в мягкой древесине, обласкать руку и успокоить сердце — нет, если бы произошло невозможное и не случилось в нем надобности вовсе, как много потеряли бы мы в настроении и впечатлениях, без постоянной нашей тревоги о нем — не оставить бы где да не утопить бы; как много бы недоставало от неудовлетворенного древнего инстинкта в тайге, как у собаки к охоте, мужичьего инстинкта к товариществу стопором!
Но не могло, ни при какой погоде и ни при каких замечательных обстоятельствах не могло произойти такое, чтоб топор оказался без надобности. Все что угодно мы вольны были забыть, — и сапоги, и хлеб, и теплую одежду: оборукий человек в тайге и в скудости не пропадет, а у огня не даст себе замерзнуть, но оставь мы топор — без размышлений поворачивай назад. Без топора в тайге делать нечего, без него и летом погибель. Окажись мы в этот ливень, в эту холодную ночь без топора — пиши пропало, если «пиши пропало» не пришлось бы объявлять еще раньше.
Но именно этот, из небесной прорвы хлынувший ливень и оказался последним. Весь следующий день погода мучительно переламывалась. То светлело, то темнело, то пугало, то подбадривало. Ни солнце не выглянуло, ни капли дождя не упало. С низовий тянул прохладный ветерок. А ночью вызвездило, с крепким морозцем. Все, что было в небе, высыпало смело и горело ярко и близко.
Утром над Леной долго висел удивительно белый, чистый туман, словно боялась она, отвыкнув от солнца, ослепиться его ярким сиянием.
* * *
Отогреваясь утром под солнцем, мы впервые позволили себе не торопиться. Эту последнюю ночь под небом мы провели на каменистом изгибе прилуки, на задах которой томилась мелкая полуживая проточка. Мы не могли наверняка знать, что это последняя ночь в «полевых условиях», но уже ощущалось и замечалось по всем приметам, что выплывали — и из опасной Лены, а теперь еще и из ненастья. Не оставалось сомнений, что и Юхта осталась за спиной, что вышли мы в протропленные человеком места.
Я сидел на толстой окостеневшей лесине, приподнятой огромным выворотом корневища, и подставлял лицо солнцу. Плескалась и звенела на реке вода, как-то утробно погудывал берег напротив, куда ударяло силой матерого течения, а в трех шагах от меня на урезе мелкой спокойной воды взблескивали тонкие хрустальные ломки льдинок от ночного мороза. Томились и таяли под солнцем обрывки тумана, все более поджимались и таяли тени, чистое голубое небо падало в такую бездну, что от нее кружилась голова.
Жадно, голодно вдыхало солнце все — и камни, и вода, и земля; все, полнясь им, открылось и замерло.
И странно, что вместе с умиротворением и теплом в расслабленную душу подступала и грусть. Вот гнали мы, гнали, торопясь, почти спасаясь, беспрощально убегая от опасной воды и бесприютных берегов… Или казались они нам такими, или такими были — не в этом сейчас суть. И не в том, что напрасно торопились или правильно делали, что торопились. Если бы дождались большой воды или снега, всякое могло быть. Делали, вероятно, правильно, но многое в спешке и теряли. Вот об этом, невольно потерянном, и вспомнила душа. Сколько там осталось такого, что нас тянуло и звало сюда годами, что готовилось сказать и показать нам что-то чрезвычайно важное, ставшее бы нашей поддержкой, новым устоем нашим в слабеющих надеждах; как знать, не тут ли и сберегалось со старины место, где можно было приникнуть за силой и духом, да так и осталось обойденным…
И это, впрочем, не только здесь, это — везде. Мы словно бы протискиваемся бочком сквозь огромную открытость и бескрайность жизни, затрачивая усилия на то, чтобы не идти свободно и не замечать самого нужного. Отсюда и неполнота жизни, скованность и вороватость движений, душевная однобокость и вся неправильность внутреннего сложения. Мы только и заняты тем, чтобы не дозреть, не развиться, не успеть, не додумать, не дочувствовать, оборвать себя на половине, уйти от законченности и цельности. И потому состоим из осколков, обрывков, цитат, не сходящихся вместе начал и окончаний. Вот сижу я среди распахнутого мира, отданного мне без меры, и почти ничего не вижу и не чувствую, но беспокоюсь не тем, что не вижу и не чувствую, а тем, что ненароком вышел из своего постоянно стесненного положения и мне ниоткуда не давит. Насколько же нужно быть разбитым и растерзанным, чтобы и здесь не найти успокоения!
Страх, что ли, терзает нас? Чувствуя, что непрочны, что влачимся существованием в недостроенном человеке, мы боимся за себя, за каждый свой день и каждый шаг. А страх, в свою очередь, отнимает последние опоры. Уверенность наша держится на приобретениях физической жизни, а они в любой момент могут быть отняты. То, что нельзя ни при каких невзгодах отнять, — приобретения души — как мало их! Но и они не остаются бесскорбными, видя, как изламывается мир, и они не убавляют общей тревоги, которой пронизан воздух.
И зачем бы, верно, торопиться из этой безлюдной, уверенно лежащей, ничему не подбочной, мудро устроенной земли? Зачем скользить, вместо того чтобы окунуться в нее всей душой и попытаться понять что-то такое, что ни в каких умствованиях не добыть и что может быть только здесь? Или потому и «скользим», что боимся задержаться и убедиться в неспособности понять. Отойди я сейчас в лес и заговори среди деревьев, обращаясь к ним, я и сам себе покажусь странным и застыжусь себя. Хотя странность моя или сторонность от нужного дела в том, быть может, как раз и заключается, что я, обязанный ему, не решаюсь высказать благодарность для своего же одушевления. Язычество? А разве дикие пляски и крики волосатых издергаев, нечистого ради юродивых, перед многомиллионной телеаудиторией не есть вселенское тупое идолопоклонство?! Господи, да здесь даже вспоминать о них грешно. В том, наверное, и беда, что мы слишком рабы сумасшедшего мира, откуда пришли, и здесь можем быть только прогулочно. А потому — вперед, вперед!