– Пора обедать, – Борисов погладил Светлану по плечу, – не расстраивайся! Детей не вернуть, а себя, если каждый день надрываться, потерять можно.
– Я не расстраиваюсь, я это… – Светлана, подняв руку, вяло пошевелила пальцами, – это совсем другое. – Она вздохнула.
– Писем не было? – Разговор нужно было переводить в другое русло: к чему попусту распластывать себе душу? Не надо силком давить кровь из раны, иначе она никогда не заживет.
– Нет. – Светлана также понимала то, что понимал Борисов.
– Что же случилось с нашим моряком?
– Если бы знать. Может, погадать на картах? – предложила Светлана.
– А ты умеешь?
– В детстве ворожила. Очень ловко получалось. Не хуже, чем у цыганок. А потом меня чуть не выгнали из школы, и я перестала гадать.
– Настоящее пионерское прошлое! – похвалил Борисов. – Только ворожить, наверное, не надо: и без ворожбы чувствую, что от моряка должно прийти письмо. Завтра. В крайнем случае – послезавтра. Или сам приедет.
Борисов отправил моряку уже два письма – на номер его полевой почты. Он почему-то был уверен, что письмо от моряка придет очень скоро, но оно не пришло. Не пришло ни через день, ни через два дня, ни несколько дней спустя. Не пришло и через неделю…
Во вторник Борисов, как обычно, отправился к солнечным часам. Тропка за два дня, пока он не был, замусорилась, кое-где ее засыпал серый снег, на которой не было никаких следов, ну хоть бы вдавлина от чьей-нибудь подошвы осталась, ан нет, и эта безжизненность оставляла гнетущее впечатление. Глаза у Борисова слипались, от усталости и голода хотелось сесть, притиснуться спиной к сугробу и переждать малость, скопить сил для дальнейшего движения, все в нем протестовало против ходьбы, требовало остановиться, сесть, но он упрямо разгребал ногами снежную кашу, сшибал заструги, думал о том, что многие дома стоят разбитые, брошенные и неизвестно еще, будут жить в них люди или нет. Борисов сжал зубы: конечно, будут!
Почему цвет блокады – серый? Все такое серое и тяжелое. И прилипающее к земле небо, и облака – плотно сбитые колобки, пропитанные порохом и дымом, и облупившиеся, с вылезшей из-под штукатурки кирпичной кладкой стены домов, и крутые, стиснутые морозом и оттого, кажется, ставшие каменными сугробы, и угрюмые, сонные, а может быть, умершие деревья, и свежая снеговая крупка, начавшая медленно сыпаться с небес… Неужели в природе нет никакого другого цвета, неужто все умерло?
Хоть и не была тропа испятнана следами, а военный уже дожидался его у солнечных часов. Правда, от прежнего здоровья и праздничности ничего не осталось – лицо было озабоченным, постаревшим, две глубокие складки пересекли лоб поперек, и щеки уже были не розовыми, а желтоватыми, с плохо срезанными клочками волос – сразу видно, брился человек впопыхах, подглазья набрякли болезненной синью. Борисов обрадовался ему, как родному.
– Спасибо за хлеб, что вы дали в прошлый раз, а я толком, кажется, вас и не поблагодарил.
– А-а… – Военный махнул рукой, он, похоже, до конца не представлял, что такое хлеб для блокадника, проговорил, глядя в сторону: – У меня напарника сбили.
Борисов поежился: он думал, что этот военный летал на транспортном самолете, а что такое транспортный самолет? Большая масса – чем крупнее масса, тем больше уязвимость, попасть легче, – слабенькое вооружение. Плывет эта громадина по небу, хорошо видная со всех сторон, открытая, куда хочешь, туда и бей, и если нет прикрытия истребителей – совсем беззащитная.
Но насколько разумел Борисов, хотя в военном деле он не был специалистом, у летчиков-транспортников не бывает напарников, напарники есть только у истребителей, где ведомый прикрывает ведущего – истребители ходят только парами. Значит, этот военный – летчик-истребитель.
– Нет больше моего напарника. – Военный стиснул зубы, глаза его сжались, как перед дракой. – Нет больше Витьки Сидоренко.
Надо было бы Борисову сказать какие-то утешающие слова, но что значат слова его по сравнению с тем, что человека уже нет? Воздух, не имеющий оболочки, угасший звук. Он нагнулся, молча скребнул рукавицей по фанере.
– Ладно, – стиснутым сквозь зубы голосом проговорил военный, – того, что было, уже не вернешь. И с тех, кто был… – похлопал рукою по противогазной сумке, что-то проверяя, вздохнул. – Ладно! Жить все равно надо. И воевать надо. На подлете к Ленинграду сбили Витьку. Я в облака ушел, затерялся, а он под очередь мессера угодил. – Военный расстегнул сумку, достал большой, не менее килограмма весом будильник. Борисов видел такие – в Москве на заводе выпускают, на коленке либо на слесарном верстаке молотком выколачивают, на ногу упадет – больницы не миновать, такой агрегат любую кость раздробить может. – Солнечные часы солнечными часами, а вот – часы земные. Починить сможешь? – Военный беззвучно переместился к Борисову.
– Нет, – качнул головой Борисов, пробормотал виновато: – Я же астроном.
– Жаль, – военный вздохнул, – очень жаль. Я думал, что ты все можешь. Очень простая штука – будильник!
– Будильники не могу. Не понимаю в них ничего.
– Еще раз жаль! – Военный сунул часы в сумку, достал буханку хлеба. Дух от хлеба шел острый, вышибал слюну.
– Держи, астроном. – Военный протянул хлеб Борисову. – Гонорар за несостоявшуюся починку.
– Да вы что… зачем… не надо, – замялся Борисов, частя и съедая слова.
– Держи, держи!
– Может, действительно, не надо?
– Что же ты, астроном, ведешь себя как малый ребенок? Дают – бери, бьют – беги. Такую пословицу знаешь?
– Естественно.
– Вот и действуй согласно уставу. Прощай. – Военный сунул Борисову руку, круто развернулся и, раскачиваясь из стороны в сторону телом, оскользаясь на наледях, ушел.
Борисов, глядя ему вслед, пока военный не скрылся, и очень жалел, что не умеет чинить будильники. Думал, что военный обернется, но военный не обернулся. Борисов откусил от буханки кусок, медленно разжевал. Посмотрел на отвалы сугробов, в прорезь, где скрылся военный, чьего имени он так и не узнал.
Из блокадного Питера исчезла вся живность: кошки, собаки, птицы. Всегда на деревьях каркало, дралось, орало возмущенными голосами какое-нибудь воронье – галки, сороки, снегири, собственно вороны, разный летающий люд, воробьев же было что гороха – небо могли закрыть, а сейчас тихо, пусто, ни галок, ни воробьев, все куда-то откочевали. То ли в лесах попрятались, то ли подальше от фронтового грохота, к Уральскому хребту передвинулись, отсутствие их рождало ощущение какой-то особой пустоты, беды, горечи.
Но и полая глухая тишь тоже длилась недолго: начался обстрел. Снаряды проносились над головой Борисова, каждый имел свой звук – одни шли со всхлипами, повизгивая жалобно, другие – по-хозяйски покрякивая, третьи с ровным гудом, четвертые куражливо похохатывая, пятые с ревом – Борисов приседал, хотя знал – приседать нечего, это не его снаряды.
И куда ты подевалась, тишина? Хоть и страшная ты была, неживая, ни единого движения, а все-таки желанная: тишина есть тишина, никакие звуки боя с ней не способны сравниться… Борисову надоело приседать, он приказал себе не обращать внимания на снаряды, спокойно очистил дощечку.
Почему же все-таки нет писем от моряка? Ну хотя бы знак какой-нибудь подал, что ли! Нет, молчит он…
Весна входила в свои права робко, она все оглядывалась на зиму, останавливалась, уступала место липким мокрым метелям, потом, словно бы опомнившись, по-собачьи спешно слизывала принесенный снег, раздвигала облака, бросала на землю лучистый взгляд, затем вновь смущенно закрывала глаза, и на земле опять делалось хмуро.
Но не век же весне быть робкой, набрала силу и она, проснувшиеся деревья ожили, завстряхивали ветвями, словно кистями рук, из лесов прилетели птицы. Вернулось-таки воронье! Не обращая внимания на стрельбу и копоть пожаров, птицы начали обустраиваться, исследовать скверы, парки, обихаживать свое жилье.