— Я что, на сторону когда глядела?! Я что, хвостом когда мела?! Ты как со мной разговаривашь? Я те не Жучка подзаборная, у меня, может, родной отец есть, есть кому заступиться! — а дальше горло сдавило и слова не сказать.
Павел опешил, онемел — так не похоже было это на спокойную, невозмутимую Наталью. Баба Маня — та сразу в обиду: мол, не я ли тебе всею жизнь заступницей была! Одно слово, покуда не остыли — петушиный бой в доме.
Однако подустали, замирились, заговорили поразумней.
Наталья взяла у дочки листок бумаги, вставочку с пером, села отписывать письмо. Только и вывела: «Дорогие мои…», а дальше — ни с места. Мало, что не найдет, как к ним обращаться, так и про что писать — ума не приложит. Всю жизнь в письме не опишешь, а что дети здоровы, да когда корове телиться — про это им неинтересно. Так и сидела молча над листком и сама не заметила, как мокрую дорожку на бумагу накапала.
— Неча долго думать, надо ехать, — первым заговорил Павел. — Велико дело хозяйство, управимся. Как-никак — отец! Поезжай. Гостинцев собери: сала, меду, икры — с той еще путины осталось, пряжи тонкой — бабка еще напрядет. Чтоб знали, что не бедна родня приехала.
Баба Маня горячо поддержала:
— И то верно, поезжай, голубка, погляди, себя покажи — пусть порадуются, така дочка готова досталась, — не сдержала горчинку…
На минском вокзале Липские изо всех отличались: все с цветами и стояли наособицу, подальше от поезда, у большого окна, как в раме. И точно, как на фотографии. Только отец показался постарше и ростом пониже, чем думалось. Наталья шла к ним, замедляя шаги, стараясь унять дрожь, а сердце гулко стучало в горло, забивало дыхание. Подошла и молча встала перед ними — мол, вот она я, какая есть. Долго ли помолчали — и все вдруг зарыдали в голос и бросились обнимать ее: «Талочка, наша Талочка, талая капелька!» Наталья окаменела. И рада бы обрадоваться, заголосить со всеми вместе, да нейдут слова и сердце молчит, только из горла выскочить готово. Потом поехали на кладбище, на могилу матери.
Наталья читала, что написано на памятнике, а душа ее все молчала, ничего не ворохнулось внутри, как на митинге у памятника Ленину на Первое Мая. Только сама себя жалела: «Что ж я за бесчувственная такая! А если б это я свое дитя потеряла и потом нашла!» — тут только слезы и брызнули.
Понемногу научилась «папа» выговаривать, с сестрой Инной по городским магазинам ходила, гостинцы домой покупала, раз в театр пошли — вот где Наталья от души выплакалась, на чужие беды вчуже глядя.
Потом все две недели, что гостила, была Наталья сама не своя. На вопросы всякие отвечала, мол, хороший ли муж да послушные ли дети, да со свекровкой как уживаешься, да не болеешь ли чем, ну и всякое еще. А сама, как кукла с пружиной, — все делала, как положено, только без души, будто во сне.
Жизнь проходит быстро, дни тянутся медленно, однако всему приходит конец. И эти две недели пролетели, и вернулась Наталья домой, нагруженная подарками, новыми городскими одежками, гостинцами из столичных магазинов. Наскоро обняла домашних, наскоро раздала привезенное и, едва переодевшись, обежала всю усадьбу, корову огладила, курицам пшена сыпнула, вокруг поленницы обежала, ворота проверила — не скрипят ли, кошке плеснула молока, тогда только вздохнула вольно: «Ну вот я и дома!» Тут и баба Маня свои морщинки распустила: «Касатка, как же мы без тебя тосковали, и не сказать! Ну, отдохни, отдохни, родимая, умаялась, поди, после все расскажешь».
А что рассказывать?
— Что рассказывать, баб Мань, вроде, все ладно, и приняли с любовью, и за свою признали. Есть у меня теперь родня кровная, не сирота я больше. Только че скажу, — перешла на шепот, — одной тебе, гляди, помалкивай… Евреи они. Все у них не по-нашему. И едят не как мы: рыба-мясо — сладкие, а печенье соленое, и названия все — не выговоришь. Одно слово — не русские…
— А не русские, дак, по-твоему, и не люди? — вскинулась баба Маня, и проглянула из ее старческих глаз прежняя Манефа Гурьевна. — У нас вон на том конце татары живут, вместе с Павлом твоим в одну школу ходили, вместе армию служили, рыбацкое дело не хуже его делают. И учат вас и учат — то школа, то касамол, а вы все те же, что и в мои года были. Я сама-то родом не яицкая, я с Волги. Как сюда муж привез, все соседи смотреть ходили, будто у меня не оттудова ноги растут. Оттудова же. А теперь эвон и ты туда же — не русские. Раз они не русские, дак и ты, выходит, не русская, а ничего, жизнь живешь не хужей других. Ишь ты, у них не по-нашему! А может, это у нас не по-ихнему? А от кровных отрекаться — грех, хоть кто б ни были.
— Баб Мань, да кто отрекается, я, что ли? Я не отрекаюсь, ну как тебе втолковать! не отрекаюсь, а… приречься не могу. Я и рада бы, да… не легла душа — и все тут. Они люди хорошие, и меня за свою держат, и старый все в глаза заглядывает, а вот — хоть режь, не свой.
— Ну, живи, как знаешь, никто тебя не неволит, никто из дому не гонит. Как жили, так и дале будем. Твой отец-то, не мой. По мне — и без них не худо было, и с имя бы не плоше. Гляди сама…
Так с той поры и пошло: как отпуск — Наталья к родне. Дочку с собой возила, сын карточку с армии прислал — и его показывала. И попривыкла. Может, не так уж полюбила, однако дорожить стала — родня, защита. Хоть и не все ладно складывалось. Вроде те же люди, а совсем другие. Лето пришло — сестра пишет, поедем, мол, вместе к морю — отдыхать. Летом — и отдыхать! Тут самая работа: огород, овец стричь, всяк запас готовить. Да мало ли. Как живет — ничего не понимает. Ну, все ж таки сестра, родная кровинка.
А тут новая напасть: баба Маня вдруг с Богом замирилась, да давай и Наталью мирить.
— Ты что ж это, отца родного знать не хочешь, хоть бы в гости позвала!
Стыдоба, словно мы нищие какие, зови-ка, пусть приезжает!
Ну и приехал. Пожил мало время, огляделся, раз встал пораньше, собрался, да говорит: дела, мол, у нас такие, что собираемся мы всей семьей за границу уезжать, насовсем. На историческую родину. И как ты наших кровей — то и тебе с нами можно. Подумай и решай. Само собой, с детьми и с мужем, все вместе…
С тем и уехал.
Уж месяц тому, а может, и боле. Вот баба Маня и ходит вокруг снохи, круги описывает — что, мол, решать будешь. А чего решать? Оно само все решилось. Две жизни, сказано, никто не живет. Жила без них — и дальше проживу. А сердце болью исходит. И чего, спрашивается, ее искали, зачем нашли? Только душу всю перевернули. Второй раз сиротой оставили. Днем в заботах — вроде и ничего, а ночь придет — сна нет. До рассвета все с ними разговоры разговаривает, прощается. Да таково больно! Видно, все ж не водица кровь людская, не зачеркнешь, не забудешь. Прикипела душа, и сама не заметила, как. И видится Наталье долгая ее жизнь, как единый день — кухня, да хлев, да фабрика — и опять кухня… И всюду вопрошающее око бабы Мани: ну, сношенька, что решила?..
ШУЛЯ
— Дай шекель! — интонация требовательная, не допускающая отказа. А речь невнятная, будто полон рот горячей овсянки.
Роюсь в кошельке, достаю шекель. Никакого «спасибо» в ответ. Смотрит подозрительно, чтобы не сказать враждебно. Сколько ей может быть лет? Как минимум под пятьдесят. Кургузая юбчонка — по самое некуда — топорщится на крутых боках, ноги перевиты фиолетовыми веревками вен, волосы почти того же цвета, что и эти вены, а на щеках два аккуратно нарисованных круга свекольного отлива — и где только люди выискивают такие дикие краски?
Автобуса все нет, и мне поневоле приходится слушать нескончаемый и нескладный монолог.
— Вот купила мороженое, концентрат пудинга, плитку шоколада, персики и халу, надо отвезти сестре, а денег на билет не хватает… А который час? А что у тебя за часы такие? Заграничные? Смотри, не потеряй!.. А ты на работу? С твоим ивритом — где это ты можешь работать? И чего вы все сюда понаехали, без вас плохо было? — речь ее понемногу затухает, она начинает бормотать что-то совсем уж невразумительное.