Между делом бабушка Мирьям начинает свою еженедельную разъяснительную работу:
— Смотри, Пава, если ты опять… Не я накажу — Бог накажет. Попомни мое слово, тебе еще отольются твои козни. Вот тогда я порадуюсь, а ты будешь слезы лить. И я тебя ни разу не пожалею, можешь на меня положиться… И расскажу дедушке, что ты у него папиросы таскаешь, я сама видела. Ты еще маленький мальчик, зачем тебе папиросы? — бабушка, вдруг пораженная страшной догадкой, разгибается от таза со стиркой и с недобрым подозрением ловит взгляд внука.
Уже от одного только ее «Пава» мальчика всякий раз передергивает. А тут еще такой поклеп. Нет, он не курит и не собирается. Но на соседней улице пленные немцы разбирают остатки разбомбленных домов. Иногда они прекращают работу и с задумчивой тоской смотрят на прохожих. Туда он и носит свои трофеи — дедушкины папиросы. Их удается стащить, когда дедушка на минутку задремывает за работой. Павлик бдительно ловит этот момент. Совсем немного, штук пять в день, не больше. В ярости защищаясь от клеветы, он и выкладывает бабушке свою тайну. Та поражена:
— Пава, как ты можешь, что ты делаешь, Пава, они же твоего папу убили, разбомбили наш дом, а ты их папиросами угощаешь, да еще у дедушки воруешь, это же его труд, это же наши деньги, что из тебя вырастет! Горе мне… — и бабушка начинает рыдать.
Бесполезно объяснять ей, что папу убил совсем другой немец, фашист, а этот — просто бедный старик, такой же старый, как дед, только без слоновой ноги. И его жалко. С этими мыслями он и уходит в школу, ни на минуту не забывая, что сегодня пятница, целый день ждет, когда наступит вечер. Субботний вечер…
Когда Павлик возвращается из школы, все уже готово. Бабушка празднично шуршит саржевой юбкой, на ее тощей груди красуется крупная брошь — последнее, что осталось с тех времен, когда она была женой фабриканта. Комната светится чистотой. Скатерть на столе — как невеста. Окна блестят. Слоники на комоде сияют. Рюмки в буфете дрожат от нетерпения — ждут, когда в них отразится свет бабушкиной субботней свечи. Дрожит и Павлик — тоже от нетерпения. И вот он наступает, этот долгожданный торжественный момент. Бабушка кладет на край стола субботнюю халу — маленькую, серую, один Бог знает, где она берет муку каждую пятницу. Хала накрывается углом белоснежной крахмальной скатерти, свеча в подсвечнике уже зажжена, и бабушка, подержав над ее пламенем ладони лодочкой, закрывает ими лицо и начинает шептать субботнюю молитву.
«Ура!» — мысленно произносит Павлик. Молитва длится недолго, надо успеть. Мгновение смотрит он на бабушку, и что-то коротко шевелится в его в груди, у самого горла — совесть, а может, голод? Одно движение — и хала у него в руках
…Когда бабушка заканчивает молиться и отнимает руки от лица, внук сидит перед нею с набитым ртом, в руке держит последний, на один глоток кусочек еще не остывшей серой булки и бесстрашно, чтоб не сказать нагло смотрит прямо ей в глаза: все, уже наступила суббота, бури не будет аж до послезавтра.
Суббота тянется долго и мирно. Бабушка сидит над своим молитвенником, дед — «отъявленный безбожник, теперь понятно, в кого внук уродился», — продолжает набивать свои гильзы, Павлик до школы успевает сбегать к немцам на развалины, отдает им папиросы и получает — нет, не в обмен, а просто как угощение, по дружбе, восхитительную черную горбушку, посыпанную крупной серой солью…
А в воскресенье наступает возмездие.
— Мамзер! Гонев! Пивоньер! Ойцеспшедавца! — вытаскивает она пыльное словцо из своего далекого польского детства. — Фашистский кормилец!
— Буржуина! Богомолка! Я Сталину напишу!
Писать Сталину не пришлось. Написали соседи. И написали правду. Действительно, какие-то дальние Бродские прислали из Америки посылку — баночку с каким-то жиром («Некошерный» — покрутила носом бабушка и отдала жир соседям, они-то и написали), коробочку с солеными орешками, пакет мацы — его бабушка бережно спрятала в буфет и заперла на ключ, — и еще какие-то одежки, довольно поношенные. Этого хватило, чтобы маму выгнали с работы — завод-то номерной. Из квартиры, правда, не выселили — все-таки вдова солдата.
Жизнь стала совсем голодной. Немного помогала тетя из Одессы, сестра мамы, бабушкина младшая дочка, — то скумбрии малосольной подкинет, то помидоров; немного — дядя из Вильнюса, мамин старший брат. Он больше деньгами помогает, понемногу, зато каждый месяц. Да еще дедушкины папиросы — это все. Здоровым голодно, не говоря уж о Павлике.
— Не было бы хуже, — как молитву, произносит каждый день бабушка.
А сахарная болезнь не сахар. Стало трудно учиться, и Павлик перешел в другую школу, а спустя четыре года и ее оставил: начали отказывать глаза. Мама решила везти его в Одессу, к тете. Там, говорят, есть профессор — светило. Возвращает зрение в самых тяжелых случаях. И вот сборы в дорогу. Распороли дедушкин старый пиджак, перелицевали, но он оказался на Павлика узок, мама целый вечер расшивала, вставляла какие-то полоски. Между тем мама ведет интенсивную переписку с одесской сестрой — надо же стать на очередь к светилу — и с вильнюсским братом — как ни крутись, а денег на поездку взять негде.
Бабушка Мирьям в сборах участия не принимает и вообще ведет себя странно. То подолгу себя в зеркале рассматривает, чего прежде за нею не водилось, то вдруг стала себе какие-то примочки на глаза делать, компрессы из трав, из чая, даже лимон притащила с базара для этих примочек. И это бабушка Мирьям, которая в ее-то годы без очков своим сыновьям письма пишет и видит в окно, когда мама только поворачивает от угла к дому.
Вот Павлик уже почти ничего не видит, а она все продолжает шипеть на него — «пивоньер, безбожник», хотя он давно уже не пионер, вырос.
Накануне отъезда бабушка всех удивила:
— Еду с вами, — непререкаемым тоном заявила она.
— Только тебя мне там не хватало, — без паузы отзывается мама. Она уже вконец извелась с этой поездкой и спокойно слова сказать не может. Даже ежедневный укол сыну проходит под горькие сетования и упреки судьбе.
— А чем я тебе помешаю? — миролюбиво спрашивает бабушка. — В конце концов, у меня там тоже дочка, хочу к ней. И вообще, поезд для всех, кто хочет, тот и едет. Я и не собираюсь в ваши дела там лезть. Одесса — это же курорт. Я еду на курорт. Могу раз в жизни?
Бабушка долго копается в своем большом, заменяющем сундук, чемодане. Собирает тощий узелок, складывает в сумку молитвенник в кожаном переплете с застежками («теперь таких не делают»), оба своих платья, немного белья, какой-то незамысловатый подарок одесской дочери.
…В больницу Павлика взяли сразу. Он остался, мама пришла домой одна, бросилась на продавленный диван и зарыдала в голос. Сестра горестно раскачивается, глядя на нее, а бабушка сидит безучастно и, как всегда в последнее время, внимательно рассматривает себя в зеркале. Потом она с видимым удовлетворением кивает своему отражению, достает из сумки тощенький узелок и тихонько, бочком движется к двери. В такой момент?!
— Мама, ты куда? — хором спрашивают дочери.
— Как куда? На пляж. Я же на курорте, — легким тоном отзывается бабушка и неслышно закрывает за собой дверь.
— Профессор, посмотрите на меня внимательно, — старушка в синей сатиновой кофте и тугой белой косынке заглядывает в лицо светила заискивающе и просительно. — Вы видите, у меня с внуком одни глаза, всю жизнь нам это говорили. Только у меня совсем здоровые. У меня даже очков нет. Профессор, я уже видела в жизни больше, чем хотела. Мне хватит. Возьмите мои глаза, профессор, поставьте их внуку…
Пятница. Бабушка Мирьям с утра торопит время. Наступит вечер, придет суббота — и она, сотворив молитву, подойдет к внуку и положит на его ладонь теплую халу.
СЕРДЦЕ НАДВОЕ
3аполошный соседский петух каждый час напоминает, кто в усадьбе хозяин. Да и без него не уснуть. То ли за день так намаялась Наталья, что сон не берет, то ли думы одолели. А и есть об чем. Вон баба Маня который день круги ходит вокруг Натальи да губы куриной гузкой вытягивает, а сама все молчит, ждет, что решит сноха. А и решать нечего. Давно уж все решилось-перерешилось. Однова родимся, однова помираем, одну и жизнь живем.