— Прилетит! — слишком бодро отозвался Генка Леднев, бородатый командир отряда, чернявый красавец и модник. — Прилетит!
Спартак не успел перевернуться на бок и уснул лицом к лампочке, рухнул в сон. Но где-то среди ночи, когда не слепила лампочка, неожиданно пробудился — вернее, его растормошили, вытащили из сна беспокойным окликом:
— Спартак, Спартак!
Он сонно чертыхнулся:
— А-а, черт! Ну что за шум? Да включите же свет!
— Движок до двенадцати только, — напомнил Генка Стружак. А Генка Леднев придвинулся к Спартаку, щекоча бородой, и выдохнул теплым ртом:
— С одним арабом что-то плохо, с Ахмедом из соседней палатки. Слышишь — кричит…
— Сейчас! — привычно произнес Спартак. — А где Володя Костебелов? — И, стряхивая с себя сон, принялся натягивать куртку, штаны. — Идем, идем. Фонарики захватите.
Палатка арабов была в двух шагах; они в ту же минуту были подле нее и, пробравшись под полог, разом включили свои фонарики. Тени людей заполнили палатку, как живые люди, и показалось очень тесно. Спартак, втянув голову, пробрался на голос стонущего Ахмеда, и тут же свет фонариков явил его болезненнее, потное лицо. Ахмед сам взял жаркой ладонью Спартака за руку и бережно подвел к правому боку; и Спартак, еще не измерив температуру, определив жар по этой ладони Ахмеда, отрывисто спросил у Генки Леднева:
— Сколько раз у него случались такие боли?
Гейка Леднев спросил у Ахмеда по-французски, тот что-то ответил, а потом свободной рукой показал два пальца, качнул головой и выпрямил еще один палец, но тут же и четвертый палец выторкнулся кверху; и Спартак озадаченно стал потирать щеку, решая: «Аппендицит. Может, уже гнойный. Температура высокая. Оперировать, оперировать! Но довезешь ли до Тизи-Узу? Там госпиталь, там наши, советские врачи. Двадцать пять километров. Двадцать пять километров ночной дороги… Да он же от крика, от собственного крика дойдет. Постой! А может, и не аппендицит?»
И Спартак принялся опасливо ощупывать Ахмеда, тот постанывал, а потом вдруг закатил глаза и закричал. И в эту секунду Спартак сказал себе, что никуда не повезет парня, что будет оперировать сам.
— А что же свет выключили! — крикнул Спартак, хотя отлично знал, что лагерный движок до двенадцати ночи вырабатывал энергию. — Послушайте, немедленно разбудите кого следует, немедленно поставьте у движка! И автомашину гоните к медпункту, две или три автомашины. А ты, Гена, и ты, Геннадий, — со мной. Поможете Ахмеда перенести. Какая же черная ночь!
Леднев тут же передал распоряжения Спартака, несколько арабов исчезли, и вот Леднев подался вперед дремучей своей бородой:
— За носилками, Спартак?
— Нет! — слепо глянул Спартак сквозь лучи фонариков. — На раскладушке понесем. Взяли!
И вышел первый, и знал, что ни Стружак, ни Леднев не покачнут раскладушку, и фонариком светил на них, потому что лагерь охранялся алжирскими солдатами, и если человек шел ночью и не освещал себя, по нему могли стрелять, как по контре. Спартак светил на них, а они несли раскладушку, и Ахмед как будто приумолк, не слышно было его, зато слышалось, как злобно и страстно кричат где-то вдали шакалы и точит, точит ночную темень знойный звон цикад.
Вот уже достигли они медпункта, уложили Ахмеда на клеенчатый стол. Спартак разжег спиртовку и поставил на нее металлический ящичек с инструментом, разыскал еще один халат, приказал обоим Геннадиям вымыть руки, а сам склонился над Ахмедом, ставя градусник, выслушивая пульс.
— Когда же заработает движок? — обеспокоенно спрашивал он и еще спрашивал у себя, уже мысленно, а не вслух: «Сможешь ли? Гляди… А впрочем, выхода нет. До госпиталя Ахмеда не довезешь — умрет по дороге. Тут очень спешить надо. Очень!»
Когда к палатке с алым крестом на холстине подъехали две автомашины, Спартак попросил откинуть полог палатки — да пошире, пошире! — и приблизить машины вплотную, чтобы фары освещали операционный стол, а потом начал готовиться к операции. Палатка была освещена, как печь, но Спартак подозвал еще обоих Геннадиев светить сверху фонариками, обождал, не загорится ли электрическая лампочка, но электричества не было, и до рассвета было далеко, и до Тизи-Узу еще дальше. И, поправив повязку на лице, он начал.
Он вскрыл брюшную полость под местным наркозом. Все было так, как и предполагал Спартак. Отросточек слепой кишки надо немедленно удалить. Тут дали электрический свет, ребята убрали фонарики, а машины остались сиять своими-фарами; и Спартак не помнил, сколько времени он работал скальпелем и иглой: пятнадцать ли, сорок ли минут, — он только тешил себя тем, что все идет хорошо, правильно и что сейчас это самое главное в мире. А потом зашил наружный разрез, зашил крепко, навечно, затем наложил пластырь, забинтовал; содрал повязку с лица и повернулся к обоим Геннадиям.
— Как хотите, — спать не отпущу. Всякое бывает, а мне без помощи — никак. И машины пусть светят.
— Чтоб только не погасло! — повел глазами Генка Стружак на электрическую лампочку.
Оглядываясь, Спартак вышел из палатки; закурил какую-то слабую, дамскую сигарету и лишь теперь увидел, как много собралось тут парней, как много их стояло, незнакомых, в ослепительном свете фар. Что ж, днем всегда полно людей в студенческом лагере, а здесь и вправду было светло как днем, и парни собрались посмотреть, что за странный день тут начался.
3
Пока Володя Костебелов бродил с Омаром по Алжиру, насыщая глаза синим цветом моря, рафинадным блеском зданий, присматриваясь к старикам с древним, коричневым налетом на лицах, в белых бурнусах, тюрбанах с причудливыми складками, в шароварах из серого тика, и пока вбирал ропот моря, пряный залпах предместий, город оставался на побережье. А когда Володя, загрузив машину строительными деталями, отправился в обратный путь, город словно бы тоже сдвинулся с извечного своего места и повис перед взглядом Володи.
И снова, отдавая дороге запах нагретой резины, летел грузовик, а в каменистой степи вспархивали куропатки, и выскакивали к дороге мальчишки, похожие на Омара худобой и загаром, с раскачивающимися в руках гроздьями битых куропаток. В Омаре тоже просыпался воинственный азарт охоты, и он кричал, по-своему называя этих птиц:
— Зиги, зиги!
Крик этот настраивал на воспоминания и о своем детстве, тоже обкраденном войной, сиротском, о настолько горькой безотцовщине, что будет помниться ему всю жизнь, если даже сам станет отцом. Он не хотел этих ранящих воспоминаний и уже с облегчением видел себя в другом — взрослом — детстве, когда учился в вечерней школе и водил совхозную машину, приходил с работы, а километры гудели в ушах; и когда ложился на лавку в комнате, выходящей окнами на Днепр, такой светлой, точно отдавали ей свет и небо и река, и казалось, что река наполняет дом своей прозрачностью непрерывно, вливается в окна; а если вливалась река, то заглядывали сюда и рыбы, и пароходы, и бакены.
Омар, сидящий сейчас с ним рядом, вздремнул, уткнулся смоляной головой ему в бок. Володя ощутил жаркую влагу его лба и постарался вести машину легче, спокойнее, хотя он и без того задержался в Алжире, уже вечереет, и надо спешить дотемна проскочить горную дорогу. Но когда сумерки пали печальным пеплом на эту однообразную, теряющую свою однообразность и обрастающую холмами даль, Володя понял, что засветло добраться все равно не успеет и некуда гнать машину, пусть мальчонка дремлет.
Горы встретили темнотой своих камней и яркостью закатного неба, словно они, горы, воспалили его нагретыми вершинами, и оно принимало желтые, оранжевые, лиловые цвета. Дорога в горах растолкала Омара на виражах и спусках, он поднял смоляную голову с потным пятном на лбу, долгое время грустно поглядывал на свет фар, бегущий впереди. Угли его глаз казались погасшими, а потом как-то сразу сверкнули антрацитовым блеском, он с белозубой улыбкой прокартавил пушкинские строчки, и Володя, угадывая, что арабчонок произнесет их еще раз, сам сказал, чтоб попасть в унисон: