— Потом, Василий Егорыч, — прервал его Андрей Иванович, — потом…
— Нет, нет! — устало вмешался Цейтлин. — Давайте.
Вяло развернув серую бумажку, он медленно читал ряды квадратных букв. Потом застыл на мгновение с раскрытым ртом и вдруг вскочил, как подброшенный гигантской пружиной.
— Идиот! — крикнул он, хлопая себя по лбу. — Боже мой, какой идиот! Как я сам об этом не подумал?
Он уже не мог стоять на месте. Он носился по комнате, и даже паркет под ним не успевал скрипеть.
— Нет, нет! — продолжал он, захлебываясь от возбуждения. — Мы с вами гениальные люди… Мы настаивали, чтобы сказать через газеты всю правду!
— Да в чем дело? — вскричал наконец совершенно сбитый с толку Андрей Иванович.
— Читайте!.. читайте!.. — сунул ему радиограмму Цейтлин. — Ой, не могу больше! Не выдержу!
Он остановился перед Андреем Ивановичем, радостный, сияющий, и вдруг пустился в пляс, в дикий, слоновый пляс, размахивая руками, задыхаясь и крича:
— Ура!.. Они спасены!.. Они спасены!..
Андрей Иванович, дрожа от нетерпения, с покрасневшими щеками, читал строчки радиограммы:
«Понял из газеты, что экспедиции угрожает недостаток кислорода. Полагаю, что шахта не поспеет. Предлагаю бурить скважину к снаряду. Ручаюсь через трое суток добраться, пустить кислород. Радируйте Грозный, Новый Восточный промысел. Бурильщик-орденоносец Георгий Малинин».
Через пятнадцать минут по эфиру неслась радиограмма:
«Грозный, Новый Восточный промысел. Бурильщику-орденоносцу Георгию Малинину. Немедленно, не теряя минуты, вылетайте с новейшим бурильным станком, бригадой помощников по вашему выбору и комплектом инструментов. Одновременно радируем директору промысла. Спешите! Штаб помощи подземной экспедиции: Чернов, Цейтлин».
Еще через пять часов огромный самолет «АНТ-88», распахнув широко крылья, поднялся над грозненским аэродромом, нагруженный станками, инструментами и имея на борту лучшую бригаду бурильщиков Грознефти во главе с знаменитым Георгием Малининым. Бесшумно сделав круг над аэродромом, самолет лег на курс и, серебрясь в лучах заходящего солнца, стремительно понесся на северо-запад.
Все попытки Цейтлина даже в установленный для разговора час сообщить Марееву радостную новость оставались безуспешными: радиостанция снаряда не принимала позывных, и к микрофону никто не подходил…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
ВСПЫШКА ЭГОИЗМА
Володя не может заснуть. Он неподвижно лежит в гамаке, устремив глаза в одну точку. Он боится этих часов, отведенных для сна, боится мыслей, овладевающих им, как только потухают все лампы и синий колпачок опускается на одну из них, дежурную.
В каюте тихо.
Мареев сидит сейчас в нижней камере за столиком и все пишет, пишет. Кажется, у него какая-то очень важная, спешная работа. Он теперь почти не отрывается от нее.
Малевская в своей лаборатории, в верхней камере. Она добывает там кислород из остатков бертолетовой соли и производит опыты с другими химическими материалами, имеющимися в ее распоряжении. Брусков спит и, тяжело дыша, что-то бормочет во сне.
Воздух в каюте чистый, но дышится с трудом. Грудь судорожно расширяется, стараясь вобрать как можно больше воздуха, но кислорода нехватает, и все время остается мучительное ощущение удушья. После первого разговора с Цейтлиным Мареев уменьшил подачу кислорода, чтобы использовать его как можно экономнее.
Если бы не это, Володе скорее удалось бы заснуть и убежать от мыслей, которые теперь мучают его с особенной силой. В тысячный раз встает перед ним неотступный вопрос: зачем он это сделал? Как он не понимал, что влечет за собой его поступок? Прав был Никита Евсеевич, когда так сурово встретил его появление в снаряде! Это он, Володя, пионер, звеньевой отряда, будет причиной гибели экспедиции! Из-за него погибнут три великих человека, герои Советской страны!..
Володя застонал, как от боли, и заворочался в гамаке…
И ничего нельзя сделать! Ничего! Шахта не успеет на помощь. Все отлично видят и знают это. Они только не говорят ничего в его, Володи, присутствии, не хотят его расстраивать. Он слышал вчера из верхней камеры, как Михаил, задыхаясь, после того как поднялся из нижней камеры в каюту, сказал, что лучше кончить эту волынку, чем так мучиться. Нина шикнула на него и потом долго и горячо что-то говорила приглушенным голосом.
Как тихо все эти дни в каюте! Не слышно обычных шуток и смеха. Все двигаются медленно, с трудом, при малейшем усилии задыхаются — нехватает кислорода. Что хотел сказать Михаил, когда говорил, что надо кончить волынку? Пустить кислород? Но этого нельзя делать! Тогда гибель, смерть! Но ведь все равно нехватит… Неужели смерть?.. И это он виноват! Он один!
Дрожа от ужаса, Володя сел в гамаке и широко раскрытыми глазами посмотрел в голубую прозрачную темноту.
Гамак тихо качнулся под ним несколько раз и остановился. Тяжело дышал Брусков. Тишина стояла немая, мертвая, тяжелая, как те миллионы тонн, которые придавили снаряд глубоко в подземных недрах.
Брусков забормотал что-то сквозь сон; потом ясно послышалось: «Довольно… Не хочу…», и опять неразборчивое бормотанье. Володя вздрогнул, испуганно оглянулся, опять лег и плотно закрыл глаза.
Он слышал, как медленно и тяжело поднимался Мареев по лестнице, как он прошел через каюту и поднялся в верхнюю камеру, к Малевской. Оттуда смутно доносились тихие голоса, они уходили все дальше и дальше и наконец совсем растворились в нарастающем шуме улицы. Широкая, просторная улица с рядами высоких деревьев по обеим ее сторонам… Веселые голоса звучат все громче и громче… Это — школа, высокая, светлая, с широким подъездом, охваченным полукругом колонн. Знакомая, родная школа, и в то же время какая-то холодная, чуждая… Володя должен войти в подъезд, его тянет туда. Но ноги приросли к асфальту, их невозможно оторвать… Голоса и смех за стеной звенят и зовут к себе. Володя рвется туда, но нет сил итти… Вдруг кто-то огромный и мощный поднимает Володю и швыряет в подъезд… От страха обрывается сердце, и Володя просыпается.
Тревожно проходят «ночи», как все в снаряде называют часы, предназначенные для общего сна. Часы эти совпадают с ночными часами на поверхности, чтобы поддерживать с ней связь в дневное время. Но за последние двое суток настроение из-за недостатка кислорода, скупо отпускаемого Мареевым, так упало, что постепенно у всех пропала охота вести разговоры с поверхностью.
Да и разговоры-то все одни и те же. Говорили о кислороде, запасы которого тают на глазах, между тем как материалов для его получения почти уже нет. Сказать об этом откровенно Цейтлину, терзаемому беспокойством и страхом, сказать всем, работающим для спасения экспедиции, — значило бы лишить их последней надежды и энергии. И потому отвечали уклончиво, общими фразами, и это было мучительно. Говорили о воде, которую теперь выдавали по маленькому стакану на целый день. А Цейтлин, кроме того, постоянно и настойчиво спрашивает о самочувствии. Но какое может быть самочувствие, когда каждое движение, каждое усилие вызывает неимоверную усталость, головокружение? И опять, чтобы не огорчать своими жалобами Цейтлина и всех других на поверхности, приходится лгать или отвечать бессодержательным «ничего».
* * *
Вчера, когда Мареев отошел от микрофона, Брусков встал с гамака и выключил радиоприемник.
— Зачем ты это сделал, Михаил? — спросил Мареев, наблюдая за Брусковым.
— Надоело! — задыхаясь, ответил тот, медленно возвращаясь на место. — Все равно крышка… Зачем обманывать других… и терзать себя? Я бы с удовольствием совсем разбил радиостанцию…
В каюте, кроме них, никого не было. Малевская и Володя находились в буровой камере. Мареев бросил наверх беспокойный взгляд.
— Не говори так громко, Михаил! Они могут услышать…
Он глубоко вздохнул и помолчал. Было тяжело говорить.