– Только без дешевых сцен, пожалуйста. Закройте дверь. С обратной стороны. И с Рождеством.
– С Рождеством.
В понедельник я прилетел в редакцию как на крыльях, предвкушая момент, когда впервые сяду за собственный стол, и обнаружил пакет из оберточной бумаги, перевязанный бантом. Мое имя было напечатано на машинке, на которой я немало потрудился за последние годы. Я вскрыл пакет. Внутри лежал оборот обложки воскресного номера с моим рассказом, обведенным в рамку. К посылке прилагалась записка: «Это только начало. Через десять лет я останусь лишь подмастерьем, но ты превратишься в мастера. Твой друг и коллега Педро Видаль».
2
Мой литературный дебют выдержал крещение огнем. Дон Басилио, верный своему слову, дал мне возможность напечатать еще пару рассказов в аналогичном стиле. Вскоре дирекция разрешила издавать мои блестящие опусы еженедельно, но при условии, что я буду неукоснительно выполнять все свои прежние обязанности в редакции за то же самое вознаграждение. Одурманенный тщеславием и утомлением, я целыми днями переделывал тексты коллег и на лету составлял хроники текущих происшествий, изобиловавшие ужасными подробностями. Я надрывался только ради того, чтобы ночью, оставшись в одиночестве в редакционном зале, писать роман, выпускавшийся отдельными главами. Его замысел я давно лелеял в воображении. Лишенный глубины и полный условности, он под названием «Тайны Барселоны» являл собой беззастенчивую мешанину из классики, от Дюма до Стокера, исполненный в манере Сю и Феваля[4]. Я спал часа по три в сутки и выглядел так, словно ночевал в гробу. Видаль, никогда не испытывавший голода, который не имеет ничего общего с желудком и гложет человека изнутри, придерживался мнения, что я сжигаю свой мозг и, если так пойдет и дальше, отпраздную похороны раньше, чем двадцатилетие. У Дона Басилио, которого мое усердие нисколько не шокировало, тоже имелась собственная точка зрения. Каждую следующую главу он публиковал неохотно, огорчаясь из-за того, что считал патологическими явлениями и непростительной растратой таланта на сомнительный сюжет и низкопробную интригу.
«Тайны Барселоны» вскоре дали жизнь скромной звезде жанра, героине, которую я представлял такой, какой только может представлять femme fatale[5] восемнадцатилетний юноша. Хлое Перманиер была темной принцессой вампиресс. Дама обладала острым умом и в еще большей степени изворотливостью и обожала самые изысканные и новейшие модели корсетов. В романе она действовала как возлюбленная и правая рука таинственного Балтасара Мореля, мозга демонического мира. Морель жил в подземном замке, населенном роботами и зловещими зомби, которые пользовались потайным ходом через тоннели, пролегавшим глубоко под катакомбами Готического квартала. Утонченная Хлое убивала свои жертвы изысканным способом – в гипнотическом танце. Во время танца она сбрасывала одежды, а затем целовала жертву губами, накрашенными ядовитой помадой. Яд парализовал мышцы тела, и тогда женщина душила жертву, безмолвно глядя ей в глаза. Чтобы не отравиться самой, Хлое заблаговременно принимала противоядие, растворив его в бокале «Дом Периньон» наивысшего качества. У Хлое и Балтасара имелся собственный кодекс чести. Они уничтожали лишь негодяев – разбойников, мерзавцев, ханжей, фанатиков, чопорных догматиков и всевозможных придурков. Иными словами, они освобождали мир от тех, кто сживает со свету ближних во имя знамени, Бога, языка, национальности и прочей высокопарной чуши, которая служит удобной ширмой для алчности и ничтожества. В моих глазах они были героями, разумеется, инакомыслящими, как все настоящие герои. Литературные вкусы дона Басилио сформировались в золотой век испанской поэзии, поэтому ему все это представлялось глупостью космического масштаба. Однако читатели тепло принимали истории, а сам дон Басилио невольно проникся ко мне искренним расположением и потому терпел мои чудачества, оправдывая их неугасимым пылом юности.
– У вас больше рвения, чем хорошего вкуса, Мартин. Недуг, который вас точит, имеет название, и называется он grand guignol[6], что влечет за собой драму так же верно, как сифилис – позор. Ваши достижения, возможно, отрадны, но эта дорога ведет вниз, в никуда. Вы должны читать классиков или хотя бы дона Бенито Переса Гальдоса[7], чтобы развивать свои литературные запросы.
– Но читателям нравятся новеллы, – запротестовал я.
– Вашей заслуги тут нет. Это вопрос конкуренции, которая чрезвычайно слаба. Ученые зануды ухитряются десятком строк даже осла ввергнуть в состояние кататонии. Стоит только повзрослеть, и запретный плод обретет привкус горечи.
Я кивнул, изображая раскаяние, но в душе слушал музыку заветных слов grand guignol и говорил себе, что любое дело, сколь ничтожным бы оно ни казалось, нуждается в доблестном защитнике, который постоит за его честь.
Я почувствовал себя счастливейшим из смертных, узнав, что некоторые мои коллеги из газеты раздосадованы моими успехами. Их задевало, что мальчишка-посыльный и признанный талисман редакции делал первые шаги в мире слов, тогда как их собственные писательские устремления и амбиции давным-давно зачахли в серых буднях житейских неурядиц. Усугубляло положение то обстоятельство, что читатели газеты с жадностью проглатывали мои скромные творения и оценивали их выше, чем любое другое произведение, сошедшее с печатного станка за последние двадцать лет. Я стал свидетелем неприятной метаморфозы: всего за несколько недель те люди, кого до недавнего времени я считал членами единственной своей семьи, под влиянием уязвленного самолюбия превращаются в злобных судий. Коллеги переставали со мной здороваться и разговаривать. Они с удовольствием совершенствовались в искусстве злословия, отзываясь обо мне за спиной в выражениях, исполненных ехидства и презрения. Мой заметный и необъяснимый успех они приписывали помощи Педро Видаля, а также невежеству и глупости наших подписчиков. Оскорбленные в лучших чувствах, они хором апеллировали к распространенной и весьма удобной национальной парадигме, согласно которой достижение определенной степени признания в той или иной профессиональной области квалифицировалось как неопровержимое свидетельство ущербности и отсутствия достоинства.
* * *
В свете столь неожиданного развития событий, не предвещавшего ничего хорошего, Видаль пытался меня подбодрить, но у меня уже начали закрадываться подозрения, что мои дни в редакции сочтены.
– Зависть – это религия серости. Она бодрит посредственные личности, прислушивается к снедающим их страстям и в итоге разлагает душу. Зависть нашептывает оправдания собственному убожеству и алчности, приравнивая их чуть ли не к добродетелям. Зависть внушает уверенность, будто небесные врата открыты лишь для неудачников, кто не оставил по себе достойного следа, ибо растратил жизнь на неприглядные попытки унизить других, отвергнуть и по возможности уничтожить более одаренных соплеменников по той единственной причине, что они таковы, как есть. Ведь на ярком фоне особенно заметны духовная нищета, скудоумие и малодушие посредственных. Блажен тот, кого облаивают идиоты, ибо те не властны над своей душой. Аминь, – заключил дон Басилио. – Если уж вы не родились богатеньким, вам следовало бы сделаться священником. Или революционером. Подобного рода проповеди заставят прослезиться даже епископа.
– Да, вам смешно! – возмутился я. – Но ведь ненавидят-то меня!
Хотя мои труды всколыхнули волну недоброжелательства, возбудив опасение коллег, что мои усилия принесут плоды, лавры популярного автора не окупались. Печальная реальность заключалась в том, что жалованья мне едва хватало, чтобы кое-как сводить концы с концами, покупать книги, которые я успевал прочитать, и снимать каморку в пансионе, притулившемся в недрах переулка по соседству с улицей Принцессы. В пансионе заправляла набожная галисийка, откликавшаяся на имя донья Кармен. Донья Кармен требовала скромности и благочестия и меняла простыни один раз в месяц, в связи с чем советовала постояльцам воздерживаться от соблазна заниматься онанизмом или ложиться в постель в грязной одежде. Устанавливать запрет на присутствие женщин в комнатах не было необходимости: во всей Барселоне не нашлось бы женщины, согласной подняться в эту дыру даже под страхом смерти. Поселившись там, я усвоил, что почти все в жизни можно стерпеть, в первую очередь запахи. И я понял очень отчетливо, что если к чему и следует стремиться в жизни, так это не умереть в подобном месте. В минуты уныния, а такие выпадали очень часто, я говорил себе, что литература остается единственным средством выбраться оттуда прежде, чем я заболею туберкулезом. И если кого-то это задевало или смущало, мне терять было нечего.