— Больше… не играть?..
Я ответил — насколько мог мягче:
— Нет, Сильва, маленькая моя. Бедный Барон больше не играть.
Сильва сотрясалась всем телом, все сильнее и сильнее. И вдруг, оторвав взгляд от печальных останков, посмотрела на меня. В глазах ее не было вопроса. То было скорее жадное, пристальное исследование моих черт, похожее на глубокое раздумье о значении человеческого лица. Я стоял неподвижно, давая ей рассматривать себя и не осмеливаясь ни улыбнуться, ни нахмуриться, ни изобразить чрезмерную скорбь. Я нежно глядел на нее, но Сильву интересовали не мои глаза: она изучала нос, губы, подбородок. Потом спросила — каким-то бесцветным, неестественно ровным голосом:
— Бонни тоже… больше не играть?
Я засмеялся тихонько — только для того, чтобы рассеять это странное детское опасение.
— Нет-нет, Бонни еще будет играть. Бонни не мертвый! Он здоров, совсем здоров. Он будет играть с Сильвой каждый день!
Как ни странно, ответ этот рассердил Сильву. Она вырвалась у меня из рук, словно желая установить дистанцию между собой и мной. И повторила, почти повелительно:
— Бонни тоже больше не играть?
Сперва я решил, что она, как это ни неожиданно, вознамерилась вменить мне в обязанность траур по поводу смерти ее друга. Да-да, я понял именно так: думать об игре, когда умер Барон, казалось ей ужасным. Конечно, это было явно глупо, принимая во внимание такую еще не развитую душу, животную сущность Сильвы. Я ответил:
— Конечно, ты права, играть не сейчас, не сразу.
Но тут же, еще больше изумившись, я увидел, как она топнула ногой с детским нетерпением — так раздражается ребенок, которого взрослые отказываются понять. Ее лицо судорожно искривилось от досады, но одновременно от такой тоски, такой муки, такого ужаса, что, когда она в третий раз крикнула срывающимся голосом: «Бонни тоже больше не играть?», я понял наконец, с душераздирающей уверенностью понял: она хотела знать, наступи ли такой день, когда, подобно Барону, ее «Бонни» тоже не будет больше играть, nevermore [41].
Мы зашли слишком далеко, отступать было некуда. Нэнни, вытаращив глаза, подавала мне отчаянные знаки, ее отвислые щеки тряслись от горестного волнения, она тоже все поняла. Но я отрицательно качнул головой. Вперед, подумал я, смелее вперед! И ответил как можно спокойнее, без трагических нот и вообще без всякого волнения в голосе:
— Да, Бонни тоже не играть когда-нибудь… но не скоро, так не скоро, что не стоит даже об этом думать! — добавил я поспешно, видя расширенные ужасом Сильвины глаза.
Я не строил иллюзий: вряд ли Сильва способна понять значение слов «не скоро». Да и нужно ли было при подобных откровениях смягчать мои слова? Пускай Сильва поймет и до конца примет эту истину во всей ее беспощадной жестокости.
Сильва открыла рот. Она открывала его все шире и шире и внезапно истерически рассмеялась рассмеялась тем самым смехом, который больше походил на испуганный вскрик. Этот звук был так судорожно напряжен, что на миг она даже «зашлась», как захлебываются в плаче новорожденные. Когда она вновь обрела дыхание, я приготовился к тому, что сейчас она — как те же новорожденные — разразится новым криком. И Сильва действительно закричала, но закричала словами. «Не хочу! Не хочу!» — безостановочно повторяла она, и ее нежное заостренное личико свела такая судорога боли, что оно сморщилось, как у обезьянки, побагровело и стало почти безобразным. Она вопила, что есть сил, дрожа всем телом, потом внезапно умолкла и замерла. И провела всей ладонью, снизу вверх, но лицу, вдруг обмякшему и побелевшему — побелевшему настолько, что я испугался, как бы она не потеряла сознание. Она еще дважды или трижды повторила этот жест, словно стирая рукой черты со своего тонкого лисьего личика и отметая назад рыжие волосы, упавшие на глаза — эти безумные, расширенные глаза, уставившиеся на меня с таким ужасом, словно и я сейчас, как Барон, умру у ее ног. По крайней мере так я думал в тот миг — и думал, что именно это ее страшит. Но мысли эти, отныне их можно было так назвать, придя в движение, растревожили ее бедный лисий мозг с такой невероятной быстротой, что, когда, по моим предположениям, сознание ее еще только рождалось в хаосе смятения от боли и горя, мозг ее на самом деле уже делал выводы из случившегося. И кончилось тем, что, в последний раз отведя рукой со лба непокорную рыжую прядь, она взглянула на меня потухшими глазами и спросила непередаваемым тоном, разбитым, еле слышным голосом, похожим на вздох: «А Сильва?..»
XXVI
Не могу без волнения продолжать свой рассказ. Даже если бы в ту секунду, когда Сильва произнесла свое имя, она окончательно узнала, поняла, что смертна; даже если бы в тот жестокий, завораживающий миг меня не захватило безошибочное, властное ощущение, что она пережила вторую метаморфозу, внешне, может быть, менее загадочную, чем физическое превращение, но зато настолько более чреватую последствиями, стигматами, которые прожгут ее душу до самого дна; даже если я не сказал бы себе, что в это мгновение она на моих глазах преобразилась вторично, навсегда отринув бессознательную, беззаботную счастливую свою лисью натуру, чтобы, дрожа, сделать первый шаг в потаенную область, в трагическую, смертельную, мрачную, беспредельную, проклятую и возвышенную область дерзких вопросов, которые человек задает своим богам; даже если бы озарение не посетило мой собственный мозг в ту самую секунду, когда свет, озаривший ее преходящее, непостижимое состояние, вспыхнул в ее мозгу; даже если бы в тот миг я не подумал обо всем этом, поведение Сильвы все равно принудило бы меня к этому, и без промедления. Ибо могу безошибочно утверждать, что именно в ту секунду, после той секунды все действительно изменилось, и изменилось бесповоротно.
Она прошептала: «А Сильва?..», и я не осмелился ей ответить. Да и ждала ли она ответа? Разве не был он заключен уже в самом ее вопросе? Она выговорила: «А Сильва?..» — и взглянула на Нэнни. Она глядела на нее, а не на меня, ибо ясно ощущала, верно угадывала, что здесь оборона будет куда менее сильной. И действительно, под этим взглядом бедняжка Нэнни тут же дрогнула, не умея скрыть свое волнение и замешательство. Она простерла к Сильве руки, лицо ее осветилось острой жалостью и любовью. Но, вместо того, чтобы броситься к ней в объятия, молодая женщина отшатнулась и обвела нас обоих, меня и Нэнни, ненавидящим взглядом. Рот ее приоткрылся, но проклинать Сильва еще не умела. Поэтому она круто повернулась и бросилась бежать.
Однако далеко она не убежала. Внезапно она встала как вкопанная, словно натолкнулась на край небосклона, на горизонт и расшибла об него лоб; потерев этот лоб тыльной стороной руки, она повернулась и бегом помчалась через сад; на сей раз она и в самом деле налетела на молодую яблоню и рухнула наземь, словно птица, ударившаяся о стекло, но тут же вскочила на ноги и понеслась в другом направлении, туда, где густые кусты кизила подступали к деревьям; она бежала прямо на них с низко опущенной головой и, пулей врезавшись в спутанные заросли, споткнулась и вновь тяжело грохнулась на землю. Не вставая, она медленно свернулась в клубочек и, видимо отказавшись наконец от бесцельных попыток убежать, так и осталась лежать в своем укрытии неподвижным комочком, похожая на больного зайчонка.
Нэнни кинулась было к ней; на этот раз я ее остановил: испытание, выпавшее на долю Сильвы, было не из тех, в которых можно принимать участие. Напротив, я знаком попросил Нэнни следовать за мной, и мы удалились. Из окон второго этажа замка была видна живая изгородь, тот ее уголок, куда Сильва забилась, подобно больному зверьку. Стоя в бельевой, мы с тоскливым страхом наблюдали за ней через окно. Нэнни сморкалась — беспрерывно, но с такой старательной сдержанностью, что в другой ситуации я бы обязательно над ней посмеялся. Теперь же у меня не было ни малейшего желания веселиться. Ночь тем временем нехотя вступала в свои права. Я начал опасаться этой неподвижности Сильвы. Столько времени не двигаться — а вдруг у нее обморок? Но в этот момент мы увидели, как Сильва — уж не холод ли тому был причиной? — наконец зашевелилась. Она выползла из кустов, поднялась и долго стояла, словно колеблясь. Потом, к великому нашему облегчению (Нэнни до боли стиснула мою руку), Сильва направилась к дому в туманных вечерних сумерках.