У меня точно началась вторая жизнь. Получается, жизнь состоит из слоёв.
Бродя по пустой школе, дожидаясь директора, чтобы он мог открыть сейф и отдать мне трудовую книжку, я силюсь вспомнить, какие волосы у парня, что увёл Тошу. Силюсь — и не могу. Наверное, я ненаблюдательный.
Зато я предчувствую, что встречусь сегодня с ним. Где, как, зачем, не знаю, но мне становится холодно, и я вспоминаю, как пил горячий портвейн и прогонял Кольку. Это не страх, это холод потери. Мне было тепло в мороз, когда я ходил на вокзал за Тошей, а летом вот холодно.
Парень и вправду ждёт возле общежития. Дверца белых «Жигулей» открыта, парень курит, выставив ноги из машины. Не здороваясь, он говорит, что ему забрать бы Тошину гитару. Почему он всегда в футболке? У него десять, двадцать футболок? Он небрежно говорит, что гитару забыли, и поправляет солнечные очки. Парень с сердитым лицом скорее требует, чем просит. Всё-таки есть в нём что-то неприятное, вызывающее. Он-то не стесняется целовать Тошу на вокзале. Или на улице, у машины. Его поцелуй долгий, демонстративный, он означает обладание. Парню нравится множество людей вокруг. У меня подпрыгивают руки. Ненавижу солнечные очки. Они прячут глаза! Я приношу парню гитару и разглядываю его волосы. Они тёмно-соломенные, с отливом тусклой меди, как советские монетки. Они не будут зимней ночью лиловыми. Этого он у меня не отберёт.
С понедельника я выхожу на работу. Работа меня согреет. В отделе кадров велят заполнить анкету. В графе «Семейное положение» я, колеблясь, пишу «женат». Я не могу написать «холост». Работники отдела кадров увидят штамп загса в паспорте и зададут вопросы. А мне не нужны их вопросы. В трудовую книжку что-то пишут, ставят печать. Прежде чем книжку спрятать в сейф, её мне показывают. В графе «Сведения о работе» разборчивым женским почерком выведено: «Принят подсобным рабочим временно, сроком на 2 месяца».
— Будете учиться на резке. Через два месяца присвоим вам квалификацию машиниста резальных машин третьего разряда. — Кадровичка выдаёт мне пропуск.
«Машинист резальных машин», — шепчу я. Бицепсы сами собою шевелятся, набухают. Резальная машина, да во множественном числе, — звучит сердито и страшно. Теперь я в чём-то сравнялся с Тошиным парнем. У меня не злое лицо, но сердитая резальная работа.
Я был учитель, а теперь я ученик. Ко мне прикрепляют машиниста четвёртого разряда. «Резчика», как тут говорят. Я буду резать на машине бумагу. Я научусь быстро!
«Ты вернёшься, — вечером в цехе объявляет мне Колька Зырянов, объявляет с авторитетной усмешкой, и нас слушают, и Кольке верят, — вернёшься к гитаре. Дурь пройдёт, и вернёшься. Я тебя знаю. Ты играешь, как Бог».
Почти ничего не понимает в любви русский человек Колька Зырянов.
А в русском характере Колька понимает еще меньше.
10
Хорошо работать по ночам. Надо работать по ночам, а днём спать. Я каждую неделю прошусь у мастерицы в ночную смену. Говорю, что я «сова» и не могу просыпаться в шесть утра. Да, обязательно надо работать по ночам. Как Колька Зырянов. Тогда не будет бессонных ночей. Разве в выходные. Хорошо бы работать и в выходные.
Я поднимаюсь на приступок, нажимаю на чёрную, гладкую от частых касаний кнопку, запускаю листорезальную машину. Под крышкой быстро крутится цилиндрический вал с двумя ножами. Я — «стою на размотке». ЛР-4 разматывает и сечёт на прямоугольники громадные бумажные рулоны. В цехе их называют «ролями». Стучит скошенными ножами страшная машина, скрипит на ребристых осях поддон с растущей кипой бумаги, погромыхивают планки сколотки, шуршат по бумаге стальные усы, снимающие статический ток. Стёкла в окнах звенят от машинной натуги, в бетонном полу свербит, и в ушах свербит так, что машиниста передёргивает.
Отработав смену, вернувшись в общежитие, я путешествую в прошлое. У меня портативная, комнатная машина времени. Когда-то у меня было одно настоящее, а теперь вот завелось прошлое.
Я сажусь на диван, раскрываю футляр с гитарой, раскладываю на диване и на полу ноты. Ноты типографские, рукописные, написанные моим неразборчивым почерком — неразборчивым, торопливым, хотелось играть, не писать, — а больше в фотокопиях или снятые на ротапринте, дефицитные, иностранные: испанские, французские, итальянские, немецкие. Нотный стан, скрипичный ключ, восьмушки, тридцатьвторушки в тремоло, ступенчатый рисунок басов на добавочных линейках, сложные каденции удивляют меня. Иногда приходит странная мысль, что ноты чужие, я должен вернуть их хозяину.
Я ощупываю нотную бумагу. У меня завелась привычка ощупывать всякий лист, рассматривать его на свету. Я научился разбираться в структуре бумаги, отличать продольные волокна от поперечных, на ощупь определять бумажную плотность. Шестьдесят пять граммов на квадратный метр — офсетная или писчая бумага, сорок восемь граммов — газетная, девяносто, сто граммов — финский люксопринт и каубеларт в узких глянцевых ролях, слипшихся от долгого хранения на неотапливаемом складе, четыреста — отечественный грубый картон в широких ролях по 650 килограммов.
«Писчовка», «офсетка», «газетный срыв».
Бумага, бумага, бумага!
Листорезальная машина стучит, стучит, щёлкают ножи, оттяпывая пласты белого сверху, серого с испода картона. Нарубленные листы летят из-под ножей, отскакивают со стуком от стального барьера, ложатся на поддон. С ровным гулом работает смазанная литолом механика за дверцей машины. Я перевыполняю норму, и ворчуну заточнику приходится часто точить затупившиеся ножи.
11
Иногда приходит ночь, когда мне не верится, что я стою на приступке машины, что я опускаю, регулирую поддон с нарезанной бумагой. Да, правда: на приступке не я, на приступке — другой. А я — загадочный кто-то, стоящий в стороне, глядящий в волшебное зеркальце. Зеркальце треснутое, половинки его показывают разное. Слева я вижу гитариста, привязывающего к подставке струну, справа вижу машиниста на приступке, прибавляющего скорости валу с ножами. Возле гитариста есть Тоша, возле машиниста нет Тоши.
Зима. Раннее утро. С ночной смены я возвращаюсь в пятом часу. Бывает, еду на развозке, бывает, возвращаюсь пешком. Идя пешком, вспоминаю, как ходил на вокзал за Тошей. На проезжей части копошатся, урчат снегоуборочные машины, и высокий свет редких фонарей плывёт в снежистом густо-синем мареве. Я стаскиваю шапку, я знаю: у меня лиловые волосы. Я молодею на год, а кажется — на сто лет.
2005