Хочется заткнуть уши, убежать, упасть на траву.
Хочется — и не хочется.
Завёлся у Тоши парень, стриженый, с сердитым лицом, в модной чёрной футболке с вышивкой на груди: «Chanel». Буквы вышиты разноцветными нитками. Парень привозит товар из Екатеринбурга и здесь в ларьках продаёт. Возит на своей машине, белых «Жигулях» седьмой модели. У него есть газовый пистолет, он показывал Тоше. В промежутках от ларьков парень возит на поездах одежду с оптовых рынков в Новосибирске и Екатеринбурге, у него место на Центральном рынке. Всё успевает.
Зачем Тоша рассказывает так подробно? Наверное, намекает, что встретились они в поезде, встретились давно, бесповоротно. А может, с подробностями легче рассказывается. За подробностями как бы не видно главного, мучительного.
Тоша говорит, понемногу увлекаясь, говорит с гордостью. Как может, думаю я, гитаристка гордиться ларьками и пистолетом? Ничем, кроме вдохновенной игры, кроме звонкой беглости, не вправе гордиться гитаристка. Выходит, Тоша не гитаристка. Выходит, она ошиблась в своём призвании. Как ошиблась и во мне.
Тоша рассказывает, а я звякаю дужкой ведра с водой, протираю ножки стульев и пюпитров (они невыносимо грязные), отодвигаю от стены диван и радуюсь пыли, за диваном мохнатые сгустки, целые клубки пыли, из этих клубков впору вязать пуловеры. В общежитии многие ходят в вязаных пуловерах. Модной считается шерсть с люрексом. А в футболках «Chanel» здесь не ходят. Я мысленно прорисовываю картину своего крушения. Чем мне больнее, тем полнее и зримее картина.
Парень торгует в ларьках пивом, сигаретами, жевательными резинками. Точно, Тоша любит жевать резинки, я как-то прилип к стулу. А в мае, под цветущую черемуху, она притащила четыре бутылки «Адмиралтейского». Есть множество мелочей, которые обнаруживаются вдруг. У Тоши, несущей пиво, было огорчённое лицо. Я тогда решил, что ей стыдно нести пиво, звенеть в пакете бутылками. Я неправильно решил. Она собиралась в тот вечер рассказать про парня в футболке, но от пива размякла, сонно уронила веки.
Тоша стоит и ждёт, что я отвечу что-нибудь, вставлю слово, но я молчу. Как только она сказала про парня, мне стало холодно, я подошёл к полоскавшейся на ветру шторке, закрыл окно. Потом, подумав, снова открыл его, а шторку сдвинул к краю. Я высунул из окна руки и ощутил поток вечернего тёплого воздуха. Красное солнце уходило греть Канаду. Кричащие стрижи взмыли вверх. Я отошёл от окна и повернулся к Тоше. В комнате было холодно, как в колодце. Тоша и не заметила, что я отвлёкся на окно и напугал руками стрижей. Кажется, она утешала меня. Она говорила какие-то слова, которые будто бы могли заменить её присутствие. Вот она уйдет от меня, а слова останутся. Я смогу перебирать и согревать слова, как перебирал и грел её пальцы.
— Значит, не любишь, — говорю я, садясь на диван и опуская голову. Мне почему-то стыдно смотреть на Тошу.
— Нет, люблю, — возражает она стоя. Я вижу, как приподнимается и опускается её маленькая босая ступня в домашнем шлёпанце. — Я буду приходить к тебе. Мало ли куда я пошла. Как будто к подруге пошла. Почему-то друзей не бывает, а только подруги! — Тоша начинает реветь. Садится на стул и ревёт в ладоши. Пальцы её по-прежнему белые, ногти розовые, очень округлые. Между пальцами выбегают слезинки. Незнакомое кольцо с тёмно-зелёным камушком на среднем пальце. Нарочно надела, чужое кольцо придает смелости, решительности. Обручального нет кольца. Что мне делать со своим обручальным кольцом? А что делать без Тоши? У меня не было прошлого, а теперь нет и настоящего. — Буду приходить! — повторяет она из-под ладоней.
— Что ты, — отвечаю я. Я плохой говорун, но тут знаю, что сказать. — Не надо.
— Мы с тобой не понимаем жизни. — Тоша успокаивается. — А хотя бы один должен понимать. Я пойду, ладно? — вдруг деловито говорит она, точно ей нужно у меня отпрашиваться. Зеркало у нас висит возле двери, Тоша утирает слёзы платком, пудрится, подкрашивается. Лицо в зеркале припухшее, щёки надулись как у хомячка. Никогда раньше я не видел, чтобы Тоша плакала. Плакала она из-за меня. Тоша нагибается к тумбочке, наполняет чем-то сумку.
Она уходит, а я сижу в комнате, опустив голову. Тоша уже за дверью. Сейчас дверь захлопнется, замок английский. Я слышу весёлые голоса в коридоре. Неприятно, когда ты грустный, а рядом весёлые голоса. Потом голоса эти станут грустными, будут мне сочувствовать. Или не будут. Не важно. Важно другое. Завтра, послезавтра и дальше я буду жить в этой комнате. Со мной останутся предметы и вещи, помнящие Тошу. Смогу ли я смотреть на вещи? Смогу ли вдыхать Тошины запахи, которые уйдут не сразу? Не знаю. Может быть, и хорошо, что есть эти предметы, вещи и запахи. Голова очень тяжёлая, ковёр на полу двоится, делается объёмным. Я закрываю глаза.
Скрипнув дверью, Тоша неожиданно возвращается. Мое головокружение тут же проходит. Я открываю глаза, поднимаю голову. Тоша берёт какую-то забытую мелочь со стола, и я снова опускаю голову. Неплохо бы выпить бутылку вина, думается мне. Как бы на посошок, на дорожку. Это нам знакомо — присесть на дорожку. Вином можно Тошу остановить, задержать. Я бы сбегал, купил. Вчера был концерт авторской песни в ДК, платный, по билетам, я получил сносные деньги. Я куплю вино, апельсины, Тоша любит апельсины. Тошины ноги в кроссовках замерли у порога. Она смотрит на меня. Но я не буду отвечать на её взгляд. И не буду предлагать ей вина. Что-то не хочется с ней пить. Выпивая, я чувствовал бы себя скованно, словно бы знакомился с Тошей. Я чувствовал бы себя так, будто заводил шашни с чужой женой. Спьяну я полез бы к Тоше целоваться, а потом бы жалел.
Щёлкает дверной замок. У меня был приступ надежды. Надежда — это болезнь. Я злюсь сам на себя.
Я подхожу к окну и высовываю голову. Стрижи куда-то улетели. Им надоел этот маршрут. Они будут носиться мимо новых Тошиных окон.
7
Тоша ушла, забыв про гитару. Наверное, она не собирается больше играть на гитаре. И учиться в училище тоже. И работать в школе. Мало ли занятий существует на свете. Например, она будет жевать розовые жевательные резинки: разжует — выплюнет, разжует — выплюнет. Пока зубы не станут розовыми, как ногти.
Она ушла, а я поступил, как полагается мужчине: стал пить. В начале июля выдали учительские отпускные, и я принялся их пропивать. Я попросил у бухгалтерши купюры помельче, чтобы казалось много, и мои карманы распухли от денег. Я набрал в магазине дешёвого вина покрепче. Я пил основательно, утром, днём, ночью, я забросил гитару. Я жарил яйца, жарил хлеб, иногда варил пакетный суп, а вместо чая пил коричневый портвейн: «Агдам», «Анапу» или семьдесят второй. Водку не пил; водка была ненормально дорогая или фальшивая. В портвейн я добавлял сахар, подслащал жизнь. Каждое утро я брился и гладил рубашку, будто пил в приличной компании. Однажды купил с лотка кислых грузинских апельсинов, ел их, пьяный, прямо с кожурой, плакал над ними, пил портвейн из горлышка, и тёмные липкие струйки сбегали на чистую рубашку. Рубашки я стирал над раковиной в умывальнике, обдирая кожу на пальцах. Я будто хотел сменить кожу. Через неделю, в обед, ко мне постучался Колька Зырянов. «Почему, сволочь, не играешь?» — сказал он и сморщил нос от паров, поднимающихся из кастрюльки. В кастрюльке на плитке тяжело булькало: я хлебал портвейн горячим. Мне всё время было холодно, пальцы с обломанными ногтями, пальцы не гитариста, а забулдыги, плохо гнулись, и я грел их у плитки, грел о стакан с подогретым портвейном. Я воображал, что живу в колодце и греюсь у водопроводной трубы. Я сунул Кольке полбутылки «Агдама» и выставил Кольку в коридор. «Извини, — сказал я из-за двери, — ненавижу гитару. Музыку ненавижу. Музыка — не для меня».
Я пил и думал, что не стану великим и знаменитым, хотя от горя обычно становятся великими и знаменитыми. Я не хочу прославиться, убеждал я себя. Не хочу как все. Я упрямый и поперечный. Я не стану страшно знаменитым гитаристом. Не стану. Не превзойду Сергея Орехова, Казухито Ямашиту, Джулиана Брима. Меня не назовут, как Агустина Барриоса, в честь национального героя.