— Наконец-то! — сказал Кораблёв довольно сердито. — Что же ты ко мне не заехал?
— Спасибо, Иван Павлыч!
— Ты же писал — ко мне заедешь?
— Я бы всё-таки вас стеснил.
Он посмотрел на меня, даже закрыл один глаз, чтобы оценить во всех деталях. Это был хозяйский взгляд — как на своих рук дело. Должно быть, я всё-таки понравился, потому что он с удовольствием расчесал усы и велел мне садиться.
— Я тебя вчера как следует не рассмотрел, — сказал он: — некогда было…
Он накрыл на стол, достал из стенного шкафа бутылочку, нарезал хлеба, потом вытащил из-за окна холодную телятину и тоже нарезал. По-прежнему он жил один, но в старой сырой квартире стало уютнее и, кажется, не так сыро. Мне только не понравилось, что, пока я рассказывал, он выпил эту бутылочку и почти не закусывал, — это меня огорчило…
Я сказал, что сейчас расскажу ему только самое главное, — но разве вспомнишь, что самое главное, когда через столько лет встречаешься с родным человеком? Иван Павлыч расспрашивал меня о Севере, о лётной работе, и всё оставался недоволен, что я отвечаю так кратко.
— Иван Павлыч, дорогой, что мне рассказывать об этом? Ведь я ещё мало летал. Ну, чуть не замёрз однажды! Вы помните доктора, который лечил меня, когда я удрал из школы? Вы ещё ко мне приходили в больницу.
— Помню.
— Он тоже живёт в Заполярье. Я его разыскал, и это единственный дом, в котором я бываю. Между прочим, замечено, Иван Павлыч, что я всю жизнь прислоняюсь к чужим семействам. Когда маленький был — к Сковородниковым, — помните, я вам рассказывал. Потом к Татариновым. А теперь к доктору.
— Пора, брат, уже и своё завести, — серьёзно сказал Кораблёв.
— Нет, Иван Павлыч.
— Почему так?
— У меня не идёт это дело.
Кораблёв помолчал. Он налил себе, мы чокнулись, выпили, и он снова налил. Потом расстегнул френч — приготовился к длинному разговору.
— Послушай, Саня, помнишь, что ты сказал мне, когда уезжал из Москвы? Ты сказал: «Теперь мне остаётся хоть умереть, но доказать, что я прав». Ну, как? Доказал?
Это был неожиданный вопрос, и я ответил не сразу. Конечно, я помнил наш разговор. Я помнил, как Кораблёв кричал: «Что ты сделал, Саня! Боже мой, что ты сделал!» И как он плакал и говорил, что я во всём виноват, потому что я настаивал, что в письме капитана речь шла о Николае Антоныче, а на самом деле речь шла о каком-то фон Вышимирском.
На месте Кораблёва я не стал бы напоминать об этом разговоре. Но ему, как видно, очень хотелось, чтобы я о нём вспомнил. Он серьёзно смотрел на меня и, кажется, был чем-то втайне доволен.
— Я не знаю, кому это нужно, чтобы я что-то доказывал, — возразил я мрачно. — Не вижу, что это кому-нибудь нужно.
— Вот тут-то ты и ошибаешься. Саня, — сказал Кораблёв. — Это очень нужно — и для тебя, и для меня, и ещё для одного человека. Тем более, что ты оказался прав.
Я смотрел на него во все глаза. Прошло несколько лет после нашего разговора. Я знал теперь об экспедиции капитана Татаринова больше всех на свете. Я разыскал дневники штурмана и прочитал их — это была самая трудная работа в моей жизни. Мне повезло: я встретился со старым ненцем, последним человеком, который своими глазами видел нарты, принадлежавшие экспедиции, и на этих нартах — мертвеца, — быть может, самого капитана. И я не нашёл ни единого доказательства своей правоты.
И вот теперь, когда я вернулся в Москву и зашёл к своему старому учителю, который, так мне казалось, давно забыл об этой истории, — теперь мне говорят: « Ты оказался прав!»
— Иван Павлыч, — начал я не очень твёрдым голосом, — вы всё-таки не должны утверждать такие вещи, если у вас нет…
Я хотел сказать: «неопровержимых подтверждений», но он остановил меня. Как будто позвонили. Кораблёв озабоченно закусил губу, оглянулся и взял меня за плечо.
— Вот что, Саня… Мне нужно поговорить с одним человеком, — сказал он. — А ты тут посиди.
И он провёл меня в соседнюю комнату, напоминавшую большой, заваленный книгами шкаф, с дырявой зелёной портьерой на месте двери.
— И послушай: тебе это полезно.
Я забыл сказать, что Иван Павлыч в этот вечер сразу показался мне каким-то странным. Несколько раз он принимался тихонько свистать. Он расхаживал, положив руки на голову, и в конце концов съел черенок от груши, которым ковырял в зубах. Теперь, посадив меня в «шкаф», он поспешно убрал со стола водку, потом вынул что-то из письменного стола, съел немного, подышал, широко открыв рот. Потом пошёл открывать двери.
Как вы думаете, с кем он вернулся из передней? С Ниной Капитоновной! Это была Нина Капитоновна — согнувшаяся, ещё больше похудевшая, со старческими тенями вокруг глаз, в своей неизменной бархатной безрукавке.
Она что-то говорила, но я не слушал, глядя, как Иван Павлыч заботливо усаживает гостью. Он стал было наливать ей чаю, но она остановила:
— Не хочу. Только что напилась. Ну, как?
— Да что-то неважно, Нина Капитоновна, — сказал Кораблёв. — Спину ломит.
— Ну? Застариковал! Придумал тоже! Спину ломит. А нужно бомбангье натереть. И пройдёт.
— Как, как вы сказали? Бомбангье?
— Бомбангье. Мазь такая. А вы водку пьёте?
— Честное слово, не пью, Нина Капитоновна, — сказал Кораблёв. — Совершенно бросил. Изредка одну рюмку перед обедом. Но это даже и врачи советуют.
— Нет, пьёте. Вот я, когда была молодая, на хуторах жила. У меня ведь отец казак был. Бывало, придёт, на ногах не держится и говорит: «Это ничего, а самая смерть — это ежедневно пить по одной рюмке перед обедом».
Кораблёв засмеялся. Нина Капитоновна посмотрела и тоже начала смеяться.
Потом она рассказала о какой-то пьянице-графине, которая «с утра, как проснётся, — хлоп стакан водки! И ходит. Жёлтая такая, опухшая, простоволосая. Походит, походит — и выпьет. Утром она ещё нормальная, а к обеду уже качается. А вечером — полный дом гостей. Одета прекрасно, садится за рояль и поёт. И добрая! Все к ней ходили. Чуть что — к графине! Прекрасный человек была! А пьяница!»
Кажется, Кораблёву не очень понравился этот пример, потому что он постарался перевести разговор на другую тему. Он спросил, как поживает Катя.
Нина Капитоновна тихонько махнула рукой.
— Ссоримся мы всё с ней, — сказала она со вздохом. — Она очень самолюбивая. Одного дела не добьётся — и за другое. От этого она такая и нервная.
— Нервная?
— Нервная. И гордая. И всё молчит, — сказала Нина Капитоновна. — Я ведь на этих-то, что молчат, насмотрелась. Мне это ужасно не нравится, что она всё молчит. Ну что молчать, я не понимаю. Скажи, что тебя тяготит. А она — нет.
— А вы бы у неё спросили, Нина Капитоновна.
— Не скажет. Я сама такая: никогда не скажу.
— Я как-то встретил её, и мне показалось — ничего, — сказал Кораблёв. — Она в театр шла — одна, правда, и это мне показалось странным. Но она была довольно весела и, между прочим, сказала, что ей предлагают комнату при геологическом институте.
— Предлагали. А она не переехала.
— Почему?
— Жалеет его.
— Жалеет? — снова переспросил Кораблёв.
— Жалеет. И в память матери жалеет, и так. А он без неё вот как — приходит, сейчас: «А Катя где? Звонила?»
Я сразу понял, кто это «он»: Николай Антоныч.
— Вот и не уехала. И всё ждёт кого-то.
Нина Капитоновна пересела на другое кресло, поближе.
— Я один раз письмо читала, — шёпотом, лукаво сказала она и оглянулась, как будто Катя могла её видеть. — Должно быть, они в Энске подружились, когда Катя на каникулах ездила. Его сестра. И она пишет: «В каждом письме одолевает просьбами: где Катя, что с ней, я бы всё отдал, лишь бы увидеть её. Он не может без тебя жить, и я не понимаю вашей беспричинной ссоры».
— Простите, Нина Капитоновна, я не понял. Чья сестра?
— Чья? Да этого. Вашего…
Кораблёв невольно посмотрел в мою сторону, и я через дырку в портьере встретился с его глазами. Моя сестра? Саня?
— Ну что ж, наверно, так и есть, — сказал Кораблёв, — наверно, и не может жить. Очень просто.