Сход в реку был удобен: подходили к глинистому обрывчику, хватались за склоненный низко над водой будто по заказу, не толстый, но и не тоненький, пружинистый ствол ивы и, сделав два шага, оказывались на глубине. Александр Трифонович был крепок, здоров, его большое тело, большие руки поражали силой. Вот человек, задуманный на столетие! Он был очень светлокожий. Загорелыми, как у крестьянина, были только лицо, шея, кисти рук. Двигался не спеша, но как-то легко, сноровисто, с силой хватался за ствол, с силой отталкивался и долго, медленно плавал». [2; 485–487]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Однажды я зашел к Александру Трифоновичу часу в шестом вечера, но дома его не застал: он был в Москве. Я уже выходил из калитки, как вдруг подъезжает машина, а из нее вылезает Твардовский, нагруженный, словно с ярмарки: кульки, папки, кулечки – и локтем прижато, и в руках перед собой несет. Я хотел зайти после, но он не отпускал, и вместе вошли в дом.
В доме все это стало выгружаться: обсыпанные мукой свежие калачи, из бывшей булочной Филиппова привезенные, еще что-то, еще. А он ходил среди всего радостный, освобожденный: подписан в печать номер журнала, в типографию ушел. Великий груз снялся с плеч. А что в папках привезено, это уже в другие номера.
Дом у Твардовских был хлебосольный, хозяйка Мария Илларионовна хорошая, и за столом Александр Трифонович сидел, сдержанно гордясь. Для него вообще, как можно было заметить, дом существовал не в городском понимании, а скорее в крестьянском, родовом: это не место жительства, которое легко меняют в виду лучших удобств, это – твое место на земле. И хотя этот дом под Москвой, не им построенный, никак не напоминал отчий дом на Смоленщине, разрушенный войной, значение, с детства воспринятое, оставалось». [2; 519]
Песельник
Петрусь Бровка (Петр Устинович; 1905–1980), белорусский поэт, прозаик, общественный деятель:
«Как-то вечером, переговорив обо всем, мы вздумали запеть. Твардовский, не обладая особым даром пения, тем не менее пел проникновенно. Вот мы и заводили все, что нам припоминалось. Больше народное: русские, белорусские да и украинские песни. И „Вниз по Волге…“, и „Ой, расцвiла ружа…“, и „Реве та стогне…“. И как-то незаметно мы остановились на „Коробейниках“». [2; 231]
Иван Никанорович Молчанов (1903–1984), поэт:
«Кроме лыжных прогулок и хождений в чайную застряли у меня в памяти деревенские именины.
Как-то под вечер Александр Трифонович говорит мне:
– Иван Никанорыч, вот тебе деньги, сходи в ларек, купи вина бутылок пять-шесть.
– Саша, зачем тебе так много?
– Не мне. На именины сегодня идем.
– На именины? К кому? Да я и не приглашен.
– Это не важно, я приглашаю!
– Ну, коли так…
Вечером, когда уже совсем стемнело, мы рассовали бутылки по карманам, и Твардовский повел меня в ближайшую деревню. Бушевала метель, дороги не было видно. Почти по пояс в снегу, добрались мы до нужной деревушки. В деревне на улице ни души, только пурга гуляет да светятся мутные огоньки окошек. ‹…›
В „именинной“ избе, куда мы вошли, было полно народу, застолье было в полном разгаре. Гости – главным образом колхозники, среди них несколько женщин. Три или четыре стола были поставлены в ряд, получился один длинный стол с неприхотливой деревенской снедью.
– С име-нин-ницей вас, люди! – провозгласил Твардовский, ставя на стол приношение.
Оказалось, что свой день рождения справляла наш врач-терапевт, милейшая Валентина Петровна. Работая в Доме творчества, жила она в деревне, на частной квартире. Она представила нас собравшимся.
– Выпьем за наших, за великих пролетарских писателей! – поднимая рюмку, провозгласил хозяин стола.
Твардовский, тоже держа в руке рюмку, довольно сердито сказал:
– Дорогой Семен Парфеныч, во-первых, нам до великих как до луны, а во-вторых, никакие мы не пролетарские, а советские! А плохие ли, хорошие, судить не нам…
Оказалось, что Твардовский был уже знаком с этим пожилым колхозником.
– Ну, насчет плохих-то ты уж, Лександра Трифоныч, брось! Тот, кто написал „Тёркина“, не может быть плохим!..
– Не знаю, не знаю, дядя Семен! А вот в наших смоленских деревнях на свадьбах, на именинах без песен не бывало. Есть тут песенники?
– Как не быть, есть! – раздались голоса.
– Ну, тогда споем в честь именинницы! – Твардовский чистым, хорошим для слуха, голосом затянул:
Ой, полна, полна коробушка.
Есть и ситцы и парча!..
Знакомая некрасовская песня тут же была подхвачена всем застольем:
Пожалей, эх, душа-зазнобушка,
Молодецкого плеча!
Были спеты и „Москва майская“, и „Реве та стогне Днипр широкий…“, и „…При зеленой доле конь гулял на воле“, не обошлось и без камыша, который „шумел“. И в каждой песне голос Твардовского звучал ясно и отчетливо, он не только органически вливался в импровизированный самодеятельный хор, но и вел его. В одну из наступивших между песнями пауз я, подражая голосу старого Семена, созоровал:
– А сейчас, товарищи, выступит с чтением своих стихов великий пролетарский поэт Александр Твардовский!
Александр показал мне кулак и, обращаясь к гостям, сказал:
– Молчанов прекрасно знает, что читать свои стихи я не люблю… Давайте-ка я спою вам наши смоленские частушки.
– Просим, просим! – раздались голоса.
Частушек Твардовский знал множество. Были частушки лирические, любовные, были и озорные, на некоторые присутствовавшие отвечали простодушным хохотом и аплодисментами.
И в лодке вода,
И под лодкой вода.
Девки юбки поснимали…
Я невольно дернулся: неужели он ахнет концовку этой частушки? Я хорошо знал неприличное озорство последней строчки. Но, слава богу, все обошлось благополучно. Сделав чуть заметную паузу, Твардовский отчеканил:
Прервав пенье частушки, Твардовский хлопнул меня по плечу.
– Иван, ты знаешь эту песню… Ну-ка начни! „Колокольчики-бубенчики…“
Я хорошо знал эту песню.
Колокольчики-бубенчики звенят,
– начал я, а Александр Трифонович подхватил:
Простодушную рассказывают быль.
Тройка мчится, комья снежные летят,
Обдает лицо серебряная пыль».
[2; 259–261]
Наталия Павловна Бианки:
«После двух рюмок Александр Трифонович обычно запевал. Голос приятный, а слух – просто отличный». [1; 29]
Алексей Иванович Кондратович:
«Вот он позванивает тихонько, но так, чтобы все слышали, по бутылке вина и, прищурившись, улыбается: „А ведь оно уже о чем-то задумалось… Не пора ли? Ну-ка, разольем!“ ‹…›
И очень любил общее, дружное согласие за столом. „Что вы там отделяетесь! – мог крикнуть кому-нибудь разговорившемуся с соседом. – Нельзя отделяться! Давайте-ка в общий разговор!“
И пожалуй, больше всего любил за столом петь. Петь вместе, сообща. Старый русский обычай, высшие и самые сладостные часы любого русского праздника и гулянья. И тогда словно руководил пением, поднимал руку и дирижировал, где потише, поплавнее, потому что „Летят утки, ле-е-тят у-у-тки“, а где призывал и металла в голосе добавить: „Пора, брат, пора, Туда, где за тучей белеет гора!“ Некоторые песни, скажем „Узник“, пел на свой лад, так, как когда-то пели в деревне, пели отец, мать – „Подлетал ко мне ворон, орел молодой“ и приговаривал: „Ну-ка повторим“. И воодушевляясь, все повторяли такой необычный вариант песни. Или вдруг задумывался, только что спев: „С кем гуляла, с кем ходила, одново тебя люблю…“ – „Ах, как это хорошо, – восхищался, – целая жизнь, и какая любовь! Мало ли с кем ходила и гуляла, а ведь люблю-то тебя одного и всегда любила!..“ И снова запевал эту песню, видимо находя в ней ту бездонную глубину смысла и чувства, которую никакими словами не выразишь, а выразить можно только самой песней и пеньем ее…» [3; 374–375]