Вернулся, бросил вещи и — к пробке. Верно — что-то написано. Пробку сунул в карман и глазами вокруг — чем бы еще заткнуть?. Шарил-шарил и вдруг, как по лбу, — вот балда! — зачем вообще-то бутылку оставлять? Заткнул той же бумажной пробкой — и в карман. Схватил вещи, подцепил и забытый раньше бидончик с водой. Тяжело переваливаясь, как подбитый — на двух коленях и одной руке,— заспешил к выходу.
Уже потянуло керосином от бутылей и банок, стоящих при входе. Пополз медленнее. У дощатой дверцы замер. Приоткрыл ее, выждал — не смотрит ли кто? Мимо изгороди по улице шли двое — пусть пройдут... Но они не прошли. Открыли калитку. А это, оказывается, Пузыревские...
Ужухов отпрянул от дверцы в темноту.
«Ну, все! День кончился!»
Не выпуская вещей, привалился у дверцы, как подбитый.
...Федор Трофимович, встретив жену с заплаканной Щегольковой, молча подождал, когда они распростятся, и, как только Катя отошла от них, спросил: что за слезы? В ответе жены было не только сочувствие Кате, но и что-то такое, направленное против него, Федора.
Это было для него не новым. Обычно он как человек, которого в чем-то обвиняют, старался оправдаться. Но сегодня только досадливо махнул рукой, пробормотав: «A-а! Надоело!» Надежда Львовна удивилась не словам, а голосу — был он какой-то резкий, каркающий. Она посмотрела на Федора, и теперь поразило его лицо: неподвижное, темное, с каким-то затаенным блеском глаз. Он вышагивал в своем франтоватом сиреневом костюме рядом, рослый, тяжелый, и песок на дорожке скрипел под ним. Но шел неровно: то замедляя шаг, то даже приостанавливаясь. Так держит человека мысль, дело или желание, не до конца решенные.
Но Надежда Львовна подумала: какие-нибудь неприятности по работе. И так молча они подошли к дому, открыли калитку и молча — она впереди, он сзади — взошли на террасу, прошли над изнуренным, притихшим Ужуховым. Ее шагов подпольный узник не услышал, от ног же Федора половицы террасы стали прогибаться — над головой, дальше, еще дальше, уже в комнатах, затихая...
Глава четвертая. Наверху
1
Да, Федору Трофимовичу сейчас было не до чужих слез, не до семейных разладов и обид. Было одно дело, которое он в душе называл «смелое дело», оно приближалось, с ним уже нельзя было тянуть, а смелости-то не хватало. Бывают такие тайные заботы — и легко ходит человек, и смеется, и заведенные дела делает, а в душе, как в старину говорили, червь гложет. И никому об этом черве не расскажешь, помощи не получишь — все сам и сам... И оттого, что все сам — без благословения, без локтя рядом,— боязно... Вот на целине было совсем другое! Не в одиночку тогда шел, не бобылем, а подобрались хорошие, солидные люди, и все чинное благородно — и друг другу посоветовали, и друг другу помогли, и сообща отвалились подобру-поздорову...
...В большом деле все большое: и добро и зло. На бескрайние степи поднимать нетронутую землю приехало доброе большое племя, обуянное жаждой подвига, жаждой небывалой работы, неслыханных свершений. Не громкая, не крикливая, а простая любовь к родине привела их сюда, привела налегке, с котомкой за плечами, и привела на пустое, дикое, где надо было начинать с древнего, с первобытного: с костра и с кольев, вбитых в землю — в землю, в которую никто и никогда ничего не вбивал...
Но, конечно, страна не оставила их здесь робинзонами — следом потянулись строители, хлебопеки, водовозы, завклубами, киномеханики, почтари со сберкассирами, ну и, понятно, всевозможная торговля. Над всеми этими потянувшимися реяла слава целинников. Что же, справедливая слава: они тоже начинали с костров и кольев. За первым эшелоном был второй, третий — и слава еще реяла, но под ее стяги порой стали подходить, подъезжать и такие молодцы, которые у себя дома давно были обесславлены или после всяких крушений прозябали на невидной работе. Облегчало им дорогу сюда и то, что костров и кольев уже не было — люди жили в домах с теплом, с водой, с клубами и с торговлей. Вот именно что с торговлей. К ней-то новые паломники и пристали. И не зря: базы, склады, магазины — все широко было, не потревожено, непугано, тоже в своем роде целина. Зловредные ракушки прилипают и к двухвесельной лодке, и к просторному дну могучего дредноута. Так и здесь: в большом, народном деле и прилипал оказалось немало...
Так огорчительно Федор Трофимович про себя, конечно, не думал, тем более что поехал он на целину, тяготясь невидным и беспокойным магазином с шапками-шляпками, имея о будущей своей работе на целине хотя и обольстительные, но смутные планы. А уж осенило его потом, на месте. И про это недалекое время — прошло всего четыре года — он часто и с охотой вспоминал. И легко вспоминал — все обошлось хорошо, тихо.
...Как нередко бывает, помог счастливый и, можно сказать, забавный случай. По новой проложенной трассе, проходящей через старую, еще доцелинную деревеньку, ездил их базовый шофер Вакуличев. Глупые деревенские куры, незнакомые еще с двигателем внутреннего сгорания, попадали под него. Когда дюжий ярославский «ЯЗ» с медведем на радиаторе, грохоча и дымя, проезжал, хозяйки бежали к погибшей душе, поднимали ее, бездыханную, с дороги и, причитая, понося черта с внутренним сгоранием, тащили ее к заведующему торговой базой Тишаеву. Сердобольный и справедливый заведующий платил деньги за раздавленную курицу — как же иначе! — потом вызывал Вакуличева и отчитывал его, обещая переложить расходы на него. Тот оправдывался:
— Так разве ее заметишь! В сравнении с «ЯЗом» куренок все равно что комар. Кроме того, четыре здоровущих колеса — не углядишь. Может, задним маненько и прихватишь птицу...
Однако платить за свое «маненько» отказывался. А кур несли и несли...
И вот однажды сердобольный Тишаев, как всегда, пишет записку в свою бухгалтерию: «Оплатить», а сам на почившую курочку-рябу поглядывает. Женщина же — чтоб шоферское злодейство виднее было — на двух ладошках, как на подносе, ее держит: смотри, начальник, любуйся... Но автоперо у заведующего что-то заело: «опла» написал, а вот «тить» не пишется. Пока встряхивал перо, продувал, в это время откуда-то таким ароматом запахло, что нос на сторону! Оглянулся, огляделся — так ведь это от курочки-рябы несет!.. Тишаев бросил «тить» выводить и — к этим ладошкам, что держат усопшую.
— Мамаша! Да в этом ли году приключилось? Может, в прошлом?..
Ну и выяснилось, что одну и ту же куру раз по пять приносили и раз по пять за нее получали. После этого сердобольный заведующий стал вакуличевские жертвы отбирать, у себя оставлять, и как-то все само собой прекратилось — не то деревенские хохлатки поумнели, не то пропала у них охота соваться под колеса, которых, как известно, четыре и за которыми, как известно, не углядишь...
С этого и началось. Посудачили, посмеялись на счет неразменных куриц и забыли. Но Федор Трофимович запомнил, и, как только перешли под его владение фрукты и овощи на базе, он по куриному примеру пустил и апельсины, и лимоны, и яблоки. Составлялся акт о том, что такие-то ящики тронулись, подлежали списанию, и, в самом деле, на какое-то время они исчезали, а потом верные люди доставляли их — неразменных — обратно, и снова акт, снова в расход... Плоские ящики с красивыми наклейками были куда лучше глупой курицы. Та, полежав, выдавала себя; ящики же с фруктами от лежания только становились желаннее. Разница была и в том, что простодушная птица действовала в одиночку: сама попадала под колеса, сама протухала, сама просила оплаты; красивые же ящики Федора Трофимовича имели двойников: один духовитый ящик списывался пять раз, а пять настоящих продавались «налево». По целинным масштабам, по тому, сколько слали сюда товаров, ящиков-оборотней на базе, где пристроился Федор Трофимович, было, понятно, не мало... Иногда, правда, они оборачивались всего два раза, но и то, значит, не без пользы прожили свой век.
После окончания фруктового сезона навернулось еще одно дело — со строительными материалами. Оно напомнило начало всех начал — далекий, из времен эвакуации тес. Но уже менее безобидный. Тогда тес просто остался от ремонта клуба и пошел молодожену Федору на перегородку; сейчас же Федор Трофимович постарался, чтобы он остался. Этим делом и завершил свое интересное пребывание на целине.