– Некоторые обиды не так легко забываются. Вам не нравятся монахи, вы потерпели имущественный урон по вине монахов… если предположить, что кто-то из монахов вам не угодил, почему бы вам его не убить?
– Потому что я не убийца, – ответил Вольсингам.
Гроссмейстер моргнул. Похоже, такого аргумента он не ожидал, однако оправился быстро.
– Все мы не убийцы, пока повода нет.
Выпрямившись, он объявил официальным тоном:
– Я вынужден задержать вас, герр Вольсингам, до выяснения обстоятельств.
И, тут же вновь сменив интонацию, добавил с фальшивым участием:
– Посидите в камере, друг мой, поразмыслите. Может, вы вспомните какие-то обстоятельства, касающиеся этого дела. Не продавали ли вы кому-нибудь краску? Не говорил ли кто-то с вами о намерении… ну, скажем, «разобраться» с монахами? Допустим, ваша, то есть, простите, герцогская лозница? Дети Леса ненавидят святого Сому и его последователей… и не без оснований, это нам обоим прекрасно известно. Вот и подумайте.
И Вольсингам подумал.
Точнее, думать он как раз не стал. Вместо этого выдрал из стены расшатанный штырь, крепивший к ней проржавевшие, самого нерабочего вида кандалы, и принялся царапать им по легко крошащейся сырой штукатурке. Пользуясь дневным светом, Вольсингам попытался восстановить рисунок из сна. Для этого следовало дать полную волю руке и занять мысли чем-то другим. Что-то другое и искать не пришлось: не прошло и получаса его заключения, как в коридоре за дверью раздалась ругань стражников, козлиный тенорок Смарка, сорванный после вчерашнего представления и последовавшей пьянки, бас Кири и звучный возмущенный баритон мейстера Виттера. Пригнали актеров.
Рука Вольсингама дрогнула, на пол посыпались хлопья содранной штукатурки. Мальчишка… Гиккори, тот, кто играл вчера лозницу. Вольсингаму был знаком этот высокий разлет бровей, поднятых словно в вечном изумлении, тонкие, будто пером выписанные черты, разметавшиеся черные волосы… и глаза, наливавшиеся зеленью, если в одежде был хоть один зеленый клочок. Именно поэтому сам Вольсингам никогда не носил зеленого. Ни он, ни один из студентов и выпускников семинарии Огненного Духа в столице протектората – кроме, разумеется, самых наглых или самых отчаянных.
Вольсингам никогда не принадлежал ни к тем, ни другим, не отличался прилежанием в учебе и ничем не выделялся среди сверстников, кроме умения рисовать. Учителя отчаялись замазывать его угольные наброски на стенах в умывальных и дормиториях и посадили нерадивого ученика перерисовывать миниатюры из «Поучений». А затем старшие студенты организовали и свою газету, «Первый рейд». Просуществовала газетенка, правда, всего два месяца, до того как об этом деле прознали наставники. Но Вольсингам рисовал в ней задолго до своего собственного первого и последнего рейда. И передавал газетные листки из-под полы в холодных семинарских умывальных и в отхожем месте, чьим готическим аркам позавидовал бы любой из соборов древности…
Солнечные лучи порозовели, затем налились кровью. Вольсингам, вздрогнув, оторвался от воспоминаний и взглянул на рисунок. На штукатурке был выцарапан Крестос – священный символ соматиков. Так, полунасмешливо-полупрезрительно, называли монахов ордена святого Сомы в столице. Особенно кличка была распространена среди официума Огненосных. По их мнению, на эмблеме ордена был запечатлен лукоморный дуб, пожирающий человека. На самом деле иконы и фрески соматиков изображали мужчину в рясе, спиной сросшегося с деревом и раскинувшего руки-ветви то ли в смертельной муке, то ли в не менее убийственном экстазе. Голые ступни человека, еще не поглощенные деревом, упирались в морщинистую кору. Однако рисунок Вольсингама отличался от канонического изображения. На нем человек был не человеком, а скорее, гигантским наплывом, болезнью, мучившей дерево. Ствол, прямой у соматиков, здесь погнулся, взбух нарывами, лишенные листьев ветки осыпались трухой. Дурное это было дерево и дурной человек, если вообще человек. Вольсингаму захотелось стереть рисунок. Как будто подслушав его мысли, солнце закатилось за крыши домов на западной стороне площади, и в камере резко потемнело. Из углов наползли тени, скрывая царапины на стенах, как будто и не было ничего. В двери заскрежетало, на пол упала полоска желтоватого света керосиновой лампы – это охранник наконец-то принес ужин и жестяную кружку с водой. Вольсингам мгновенно забыл о рисунке и следующие несколько секунд, глотая затхлую тюремную водицу, был почти счастлив.
2. Дело набирает обороты
Вольсингам ворочался на жестком тюремном матрасе, но во сне ему казалось, что он ворочается на скрипучих нарах в дормитории. До рассвета и первого рейда оставалось всего два часа, а он никак не мог уснуть. В окно, перечеркнутое узорчатой решеткой, била луна. Лунный узор складывался на полу в круги и квадраты, в чаши и кольца, воду и пламя, и жидкость перетекала в огонь. Вольсингам смотрел так пристально, что начали слезиться пересохшие от усталости глаза. На полу читалось что-то, похожее на мистерию, которую он видел однажды в храме святого Сомы. Суть мистерии тоже была в превращениях: в сумрачном свете, едва пробивающемся сквозь дымчатые витражи, человек превращался в дерево и тем покорял его своей воле, а фреска с Крестосом на стене точила то ли кровь, то ли древесный сок. Прихожане плакали. Маленький Вольсингам, попавший в церковь случайно, не плакал – его скорей забавляла игра света, чем творившееся преображение. Вечером наставник высек его прутьями за самовольную отлучку из семинарии. Ему исполнилось в тот день семь лет.
Завтра ему исполнится пятнадцать. Завтра его первый рейд в качестве младшего цензора. А потом еще множество рейдов, сто или больше, пока ему не стукнет восемнадцать и он не пройдет выпускные испытания и не станет полным цензором. Тогда ему выдадут собственный прорезиненный костюм и маску-респиратор с угольными фильтрами и определят в бригаду, и он будет бороться с Лесом – в городе или за его пределами. Искоренять лесную скверну огнем. А пока он на подхвате. Завтра. Все решится завтра.
Лунный свет на полу превращался в знаки и в числа и, наконец, в тени и полную тьму. Луна скрылась за тучами. Вольсингам уснул, и больше не видел ничего.
Но второй допрос Вольсингама привели только под вечер следующего дня. Гроссмейстер сидел за столом и листал какие-то записи на серой бумаге, один вид которой вызвал у художника отвращение. За прошедшие сутки с небольшим полицейский удивительно осунулся и пожелтел, и все показное дружелюбие слезло с него, как шкура с линяющей гадюки.
Подняв подернутые красными жилками глаза от своих записей, Гроссмейстер отрывисто сказал:
– Обнаружились новые обстоятельства. Садитесь, Вольсингам, у меня от вас шея болит.
Вольсингам, пожав плечами, сел в кресло. Кость немедленно впилась в задницу сквозь протершуюся штанину.
Полицейский некоторое время смотрел на него, не моргая. Живописец позавидовал его выдержке – у него самого зачастую глаза болели, и пялиться вот так после бессонной ночи было совсем не просто.
– Вы не спросите, какие обстоятельства?
Вольсингам снова, уже в который раз, пожал плечами.
– Я не любопытен. Это мне еще учителя говорили.
– Учителя?
Несколько секунд полицейский, казалось, пытался совместить в сознании образ Вольсингама и этих мифических учителей. Затем он тряхнул головой и раздраженно сказал:
– Покойного опознали. Это Герберт Брюнненштайн, бывший пекарь, совсем недавно вступивший в орден. Кроме того, мы кое-что обнаружили в колодце. И кое-кто видел, как монах перед смертью разговаривал…
Гроссмейстер сделал многозначительную паузу, и Вольсингам, безрадостно усмехнувшись, ввернул:
– Кое с кем?
Полицейский снова наградил его пристальным взглядом, а затем сморщил нос, как будто нюхнул кислятины.
– Зря ерничаете, Вольсингам. По словам свидетеля, позавчера вечером монах беседовал с вашей лозницей.