– Рубашка и бриджи грязные, но целехонькие. А ядовитая лоза, если верить бабушкиным сказкам, прожигает плоть, кость и, конечно же, ткань. Значит, ожоги нанесены после того, как с жертвы сняли одежду.
– Либо он разделся добровольно, – для порядка заметил Гроссмейстер.
Конечно, вряд ли Себастиан Гримм был настолько безумен, чтобы лечь в постель с лозницей. На это могло хватить разве что герцога, да и то…
Харп нетерпеливо махнул рукой. Сейчас он был в своей стихии.
– Картина получается примерно следующая. Некто убивает молодого Себастиана с помощью неизвестного оружия или, скорее, яда. Затем снимает с него одежду, оставляет на мертвом теле ожоги и пятна краски, выжигает глаза, затем снова одевает жертву и топит в канаве, причем топит настолько небрежно, что труп очень скоро обнаруживают.
– Кто-то хотел, чтобы его обнаружили, – вставил Гроссмейстер.
– Кто-то хотел, чтобы слухи об ожогах разнеслись по городу, – добавил Харп. – И этот кто-то был не слишком умен. Ставлю сто против одного, что не обошлось без монахов. Наверняка они хотят отвести нам глаза и не зря помешали сделать вскрытие…
Гроссмейстер вздохнул. Этого следовало ожидать. Харп не любил герцога, не любил Детей Леса, но больше всего он не любил монахов.
– Несомненно, Гримма прикончил сам отец настоятель, – едко парировал полицейский. – Вы ведь увлекаетесь френологией, Харп? Ставлю сто против одного, что у него череп преступника.
Но, как бы ловко ни срезал Гроссмейстер медика и каким бы гоголем ни держался, к разгадке это его ничуть не приблизило. Следовало искать то, что связывало эти два преступления. Поврежденные глаза. Пятна зеленой краски. Икона без единого мазка зелени… Почему художника это так взволновало? И кстати, надо было отпустить Вольсингама. Однако для начала надо было еще раз с ним поговорить. Вздохнув и передернув плечами от зябкого холода прозекторской, Гроссмейстер направился к двери – но тут дверь сама распахнулась ему навстречу, чуть не стукнув створкой по лбу. В проеме нарисовался констебль Вейде с перекошенным, белым, как стенка, лицом.
– Герр Гроссмейстер… Герр Гроссмейстер, – выдохнул он.
– Что? – рявкнул полицейский, наливаясь недобрым предчувствием.
– Младший констебль Нойман. Он… он…
«Нойман, Нойман… – мелькнуло в голове сыскаря. – Белобрысый усердный дурак, разбил стекло в шкафу с трубками… а, это его я загнал в колодец».
– Что «он»?! Говорите, костоедка вас дери!
– Он… умер!
3. Беспокойство
На сей раз Вольсингаму снилась мансарда, которую он снимал у семейства Оберштолле. Вообще-то в заведении матушки Хвои его всегда ждала свободная комната, обставленная куда более роскошно и даже кричаще. Проблема в том, что кричала не только обстановка, но и девки, и клиенты, а если не кричали, то хохотали и били бокалы – в общем, когда Вольсингаму хотелось тишины, он прятался в своей мансарде.
Во сне в окошко светила зеленая луна, по половицам скользили зеленые тени, а снизу доносился детский голосок. Вольсингам знал, что это старшая дочка фрау Оберштолле, Марта, рассказывает братьям сказку на ночь. Те страсть как любили послушать сказки. Тощий матрас Вольсингама лежал у самого окна, как раз над кроватью Марты, – и голос слышался одновременно из-под пола и снаружи, потому что окно детской тоже было распахнуто, впуская в себя лучи нефритовой злодейки-луны.
– …И когда ступает та лозница по камню, – говорила во сне Марта, – из камня тянутся зеленые листочки, кленовые проросточки пятипалые, похожие на руку человеческую. Лозница срывает те зеленые ручки и говорит: «Ручки зеленые, пойдите по городу, пойдите по улицам и переулочкам, по лестницам и по дворикам и принесите мне глаза. Глаза серые, глаза синие, а пуще всего – глаза карие для матушки моей, кареглазки»…
Вольсингам почти слышал, как боятся дети внизу – сжимаются под одеялами, стучат от страха зубами и даже тихонько, по-мышиному попискивают.
– «Пойди-пойди, зеленая ручечка» – а ручечка идет, шурха-шурх, неслышно, кленовыми пальчиками перебирая, идет по улице, идет по переулочку, идет по лесенке и прямо к дверочке… Ой, кто это там за дверью скребется?!
Детишки внизу завизжали, а кленовая ручечка, впившись в плечо Вольсингама, больно и упорно задергала…
Визжали не дети, а дверные петли, и дергала Вольсингама за плечо никакая не зеленая ручечка, а волосатая лапища стражника. В оконце наверху били яркие лучи утреннего, но уже довольно высокого солнца.
– Вставай, пропащая душа, – сказал стражник. – На выход. Начальство зовет.
И Вольсингам, зевая во весь рот и растирая затекшую шею, пошел на выход.
История смерти констебля Ноймана выходила уже за все и всяческие рамки – хотя бы потому, что гибель настигла его прямо посреди полицейского управления. Согласно показаниям констебля Вейде, он, Вейде, отправился в кабинет Гроссмейстера, чтобы протереть пыль. У Гроссмейстера на этот счет было другое мнение, поскольку уровень шнапса в его бутылке, запертой в левом верхнем ящике стола, день ото дня неуклонно понижался – притом что сам Гроссмейстер прибегал к ней крайне редко. Как бы то ни было, поднявшись на второй этаж, констебль Вейде обнаружил, как из кабинета начальника выходит Нойман. Последнее несколько удивило констебля, потому что еще неделю назад, после печального инцидента со стеклом в шкафчике, Гроссмейстер строго-настрого запретил Нойману переступать порог своей святая святых. Более того, в гневе и возмущении он именно Ноймана отправил нырять в колодец и обшаривать дно, и именно Нойман обнаружил завернутую в тряпицу икону. Это обстоятельство живо припомнилось констеблю Вейде, поскольку, крадясь в полосах пыльного света, Нойман прижимал к груди ту самую иконку-Крестос. Да не просто прижимал, а временами поднимал к лицу и страстно припадал к ней губами. Заподозрив в товарище по службе тайного соматика, Вейде решился приблизиться к нему и сурово расспросить. Однако, заметив Вейде, Нойман повел себя странно, то есть дикими скачками понесся к лестнице. И, несомненно, удрал бы, если бы по лестнице в этот момент не поднимались двое выжиг из городского отряда с отчетом о детоксикации колодца. Нойман врезался прямиком в них, инстинкт же подсказал выжигам схватить бегущего и не пущать – что они и сделали. Подергавшись в руках у поимщиков, Нойман издал протяжный сдавленный стон, изверг изо рта темную жидкость и в корчах скончался. Все это заняло не более трех минут, в течение которых беглец так и не выпустил из рук иконку.
Сжимал он ее и теперь, лежа посреди коридора на прорезиненном плаще одного из выжиг. В углах его губ и на подбородке запеклась черная дрянь, а выражение лица было по-детски удивленным и даже обиженным. Впрочем, лицо Ноймана интересовало Гроссмейстера в последнюю очередь, в первую же – проклятая икона. Когда Вейде потянулся, чтобы вытащить доску из рук покойника, что-то словно толкнуло Гроссмейстера, и он заорал:
– Не трожь! Ты…
Полицейский обернулся к рослому выжиге в традиционной дыхательной маске и, что более своевременно, перчатках из толстой кожи.
– Возьми икону, оберни ее тряпкой и положи на мой стол. Руками ни в коем случае не трогай. А вы…
Тут он указал на Вейде и второго цензора.
– …вы тащите его в подвал к Харпу. Посмотрим, что прячется у него под крышкой.
Если последнее замечание и смутило констебля Вейде, то виду он не подал – а прочесть выражение лица выжиги под маской было тем более невозможно.
Прежде чем тронуться в прозекторскую, Гроссмейстер еще схватил за плечо пробегавшего вестового (тот нес печальные известия матушке Ноймана и пяти его младшим сестрам) и приказал:
– На обратном пути забеги в лавку и купи мне любой Крестос из тех, которыми там торгуют. А затем ступай и скажи охране, чтобы Вольсингама привели ко мне в кабинет.