И Рыбачий Оскар, у которого еще не было полной ясности в смысле Шнобеля, увидел у буфета Румбулиете и подозвал ее.
И правильно сделал. Потому что Румбулиете была поселковой ходячей газетой. Она знала все, в особенности то, что связано со всякими страстями и ужасами. Она часами могла рассказывать, как кого-то там переехала машина, в которой сидел третий свояк тестя дочки директора промтоварного магазина, кто-то там порезал ногу в море о бутылку, потом перевязал ее, опять пошел купаться и утонул-таки наконец, а кто-то там шел по улице, на него упала сосулька, пробила ему череп, вот он испугался и умер. Послушать ее дольше пяти минут — и ничего больше на этом свете не осталось, одни смертоубийства, насилия и отравления газом на почве несчастной любви. Все Румбулиете знала, все Румбулиете разумела, одного понять не могла: отчего ее муж повесился? Каждому встречному она говорила одно и то же: «Ну зачем ему надо было вешаться? Зачем, я вас спрашиваю! Чем ему было не житье? Ведь такой хороший человек был, работящий. Полы у меня мыл. Сам для всей семьи готовил завтрак, обед и ужин. Ни пылесоса, ни стиральную машину не дал мне купить, сам все делал, мои вещи гладил в таком аккурате, что ни одному женскому полу так не сделать. Ну, какое ему было огорчение жить? Не пил, не курил. Ну, зачем ему надо было вешаться?»
И вот Рыбачий Оскар передал ей, что сказал Жанис: со Шнобелем пиши пропало.
И тут лицо у Румбулиете вытянулось вдвое длиннее, глаза переместились куда-то в середку лба, потому что она о Шнобеле действительно кое-что могла сказать. «Что-о? Ну да? Так я и думала. А как же. Иду вчера в магазин и встречаю его. Идет Шнобель какой-то тоскливый, на землю даже не смотрит, только кверху… на ветки… В точности, как мой покойный муж, перед тем как удавиться, на деревья одни глядел, будто сук себе покрепче выбирал. Естественно, разумеется, что я не вытерпела и в упор его спрашиваю: «Уж не удавиться ли ты задумал, все на ветки глядишь?» И что вы думаете, он мне ответил? А то и ответил, что, пожалуй, оно и лучше, ведь он так в жизни запутался, что и распутаться не может. А сам весь из себя тоскливый, чуть не слезы на глазах, такой тоскливый, как мой муж перед петлей. Господи, ну на что ему это надо было? Ведь он же так красиво мог петь, чисто опера. Я вам скажу, только вы никому не говорите: во всем виновата буфетчица Амалия, у нее со Шнобелем был роман, а она возьми и выйди за Жаниса. Какой ужасный этот мир, прямо-таки кошмарный, человек так прелестно, как чудесная опера, пел, зачем ему надо было идти на эти сучья смотреть? Я же говорила: не смотри, не смотри, но разве меня кто слушает?» И Румбулиете зарыдала, достала сразу два платка, долго сморкалась и вытирала слезы, оплакивая Шнобеля, и своего мужа, и всех погибших, а также всех, кого ждет явно печальный удел, если он не будет внимать ее советам, но потом увидела, что старики не плачут вместе с нею, что совместного задушевного оплакивания не происходит, и ушла искать более чувствительное сердце, дабы донести до него эту горестную весть.
И надо же — опера! Корабельный Екаб был об опере совсем иного мнения, чем Румбулиете. Он эту оперу чисто случайно повидал как-то по своему телевизору. Сначала сухопарая гражданка рассказывала, какое сейчас будет великое искусство, как все замечательно и превосходно будет, у нее лично каждый раз сердце заходится, она даже усидеть на месте не может, когда такое видит и слышит, и она надеется, что уважаемые телезрители будут в ужасном восторге. Через минутку все это чудесное и ужасно прекрасное стали показывать. На экране появились два толстяка и одна дородная дама, уже в годах, и стали они вовсе не по-людски визжать про любовь, что она всех троих может погубить и всем троим, с дамой во главе угла, предстоит помереть от чахотки. Визжали они столь истошно, что несчастный телевизор не выдержал и треснул так надежно, что даже рижские мастера полгода не могли починить. С того раза Корабельный Екаб настрого запретил в своем доме смотреть телевизор, когда предстоят оперы, и своим друзьям наказал поступать так же, потому что Шнобель во сто раз лучше всяких опер, он хоть живой человек, свой парень и никогда не орет так истошно, как в опере.
И надо сказать прямо, что сообщение Румбулиете стариков глубоко потрясло. Пусть в операх они ничего не смыслят и особенно верить этой ходячей сплетне тоже нельзя, но какой-то резон в ее россказнях всегда есть, совсем уж пустое никогда не городит. Муж у нее действительно повесился, и везде, где речь заходит о страхах, ужасах, тут она свое дело знает, будто сам Вельзевул из преисподней. И будь Шнобель жив, уж он непременно был бы в Склянице и пел бы, а его здесь нет. Одно это уже означает, что со Шнобелем что-то стряслось.
И старики поняли: какой бы конец ни постиг Шнобеля, похороны ему надо устроить пышные и знатные, и на похоронах этих ни в коем разе не плакать, а все петь те песни, которые Шнобель особенно любил, которые он всегда пел в Склянице, когда бывал в хорошем настроении. И надо на этих похоронах сказать хорошие слова, сказать действительно то, что думаешь, потому что Шнобель такой человек, на похоронах которого можно себе это позволить.
И хотя еще не было ясности, когда и какой смертью помер Шнобель и помер ли он вообще, Рыбачий Оскар уже подумал, что надо бы заранее позаботиться о надгробном слове. В этом деле у него был большой опыт: не одного своего друга он уже похоронил и всегда говорил слово. В похоронах ничего страшного нет — собираются вместе оставшиеся жить дальше, добрым словом поминают ушедшего и в очередной раз усваивают самую простую вещь на этой старой доброй земле: ничто не вечно.
И Рыбачий Оскар, как следует прокашлявшись, сказал, что хорошее надгробное слово надо хорошенько продумать и предварительно прорепетировать. Хорошее надгробное слово должно звучать, как старая песня, оно должно быть такое, чтобы все старухи рыдали, а старики передумывали свою жизнь и приходили к выводу, что и они не обсевки какие-нибудь, вместе с ушедшим сделали кое-что доброе и дальше еще сделают, а молодые чтобы поняли, что до их смертного часа еще далеко, а поэтому жить надо так, чтобы и на их могиле сказали хоть что-то путное. Выслушав такое хорошо сложенное надгробное слово, человек усваивает главное — жизнь чертовски хорошая штука, только не надо человеку проживать ее пакостно.
И Рыбачий Оскар уже представил себе, как Шнобель лежит в гробу и весь поселок понуро стоит вокруг него. «Сегодня мы стоим у твоей могилы, а ты вот лежишь перед нами, и никогда мы больше не сможем с тобой поговорить. Мне и вправду жалко, и всем вправду жалко, что мы тебя звали Шнобелем за твой нос, а не настоящим твоим именем — Юрка Раскорякис! Фамилия у тебя была не очень красивая, и нос у тебя был, прямо скажем, длинноват, чтобы считать его коротким и красивым, потому наверное ты и не обижался, когда мы тебя звали Шнобелем, потому что это по-доброму было. Разве бывало у нас такое, чтобы кто-то женился, а ты не пел на свадьбе? Хоть тебя и не звали, а ты все равно шел и пел. Что ты сделал в своей жизни? Да ничего, пожалуй, такого особенного, вот только пел, прямо как отчаянный магнитофон, какое там, куда лучше и отчаяннее магнитофона! И хоть верь, хоть не верь, а нам было очень хорошо, когда ты пел вот эту самую песню про море, которое будто девушка в синем платье, про то, что берегу нужны дюны сыпучие, а морю — мужики могучие. Мы, как дурные, подпевали тебе, и вовсе не потому, что водка иной раз в горле играла, а потому, что песня хорошая и ты был человек хороший. Так споемте же эту песню, чтобы почтить и вспомянуть тебя и всегда вспоминать, покуда мы живы!»
И старики запели эту песню. За соседним столиком услышали и стали вторить, потому что это действительно хорошая песня. Оркестр стал подыгрывать, и вся Скляница, как одна семья, запела про море, которое словно девушка в синем платье, про то, что берегу нужны дюны сыпучие, а морю — мужики могучие. И все пели и действительно думали, что старое, малость уже поднадоевшее море, будто молодая своенравная девчонка, которую можно только любить, но никогда нельзя понять; что все они тут те настоящие люди, которые рождены на земле для того, чтобы всегда любить море, потому что без любви жить нельзя, можно лишь зашибать деньгу на прожиток и понемножку готовиться к смерти.