Очень любопытны определения понятий больными с искажением процесса обобщения. Одному из них предлагают объяснить значение слова «шкаф», и он отвечает: «Это скопление атомов».
Михаил Николаевич громко смеется:
— Похоже, что свихнулся какой-то физик..
А понятие «лошадь» определяется другим больным такими словами: «Существо, приближенное к взаимосвязи с людьми».
— Ну, до таких-то премудростей я пока не договариваюсь! — снова усмехается Михаил Николаевич. Но то, что пишет Евгения Антоновна дальше, кажется ему уже имеющим отношение к нему. Ссылаясь на Павлова, она утверждает, что речь, будучи преимуществом человека, вместе с тем таит в себе возможность отрыва от действительности, ухода в бесплодную фантастику, если слова не контролируются практикой, «госпожой действительностью», как любил выражаться Павлов.
— А ведь это чертовски верно! — восклицает Холмский. — Сколько я в положении больного? Четвертый месяц? Почти полгода! С этим нужно кончать! Пора начинать понемногу работать. И — нечего бояться собственных сочинений!
Не без трепета, однако, берет он с полки свою книгу «Вакуум как некоторое нулевое состояние физического поля». Медленно листая ее, пробегает глазами текст, внимательно всматриваясь в формулы. Еще совсем недавно казавшиеся ему загадочными и непонятными, они обретают теперь ту «прозрачную ясность», о которой так поэтично говорил когда-то Луи де Бройль. Вот эти треугольнички греческой буквы «дельта» в сочетании с латинскими «иксом» и «пэ», соединенные знаком приблизительного равенства с буквой «аш», не являются разве соотношением неопределенностей Гейзенберга? И как можно было не узнать в букве «h» постоянную Планка?
Теперь-то ему все тут предельно ясно, и он легко читает условные обозначения дебройлевской и комптоновской длины волны для мезонов и нуклонов. А вот и его собственные расчеты квантов пространства-времени…
Устроившись поудобнее у окна, Михаил Николаевич погружается в чтение, которое никогда еще не было для него столь захватывающе интересным. Однако внимание начинает вскоре рассеиваться, отвлекаться воспоминаниями того, что произошло хотя и недавно, но казалось так безнадежно забытым.
Даже не закрывая глаза, Михаил Николаевич видит перед собой сухощавого, с продолговатым, вечно озабоченным лицом инженера Харпера, ведавшего вакуумной техникой. Профессор Холмский всегда сочувствовал ему, вполне разделяя его волнение при проверке вакуумных камер на плотность гелиевым течеискателем. Чтобы достигнуть того сверхвысокого вакуума, который был необходим для эксперимента, ему приходилось ведь с особой тщательностью в течение многих часов «тренировать» эти камеры, добиваясь полного прекращения выделения газов с их стенок.
Не прекращались его волнения и потом, когда начинали действовать молекулярные механические насосы…
В памяти всплывают и другие инженеры, обслуживавшие сложное хозяйство ускорителя. Почти со всеми мельчайшими подробностями возникает перед ним вечно улыбающееся лицо Андрея Кузнецова, лучшего специалиста по регулировке магнитных линз, применяемых при жесткой фокусировке пучков заряженных частиц. Постоянно обуреваемый новыми идеями, он был готов модернизировать буквально всё, начиная с квадрупольных и шестипольных линз и кончая корректирующими обмотками.
Слышится ему и слитный шум работающего ускорителя, периодически перекрываемый хлесткими, как удары бича, выхлопами сжатого воздуха из пузырьковой камеры.
И вдруг совершенно явственный голос скептика Уилкинсона:
— У теоретиков и так голова идет кругом от обилия экспериментальных данных, а мы им еще атомы пространства собираемся подкинуть…
— А раз атомы, значит, и мезонную их начинку, — раздается еще чей-то знакомый голос.
— Кто, однако, верит всерьез в принципиально новое открытие, кроме нашего русского коллеги! — смеется Уилкинсон. — Не забывайте только, дорогой доктор Холмский, что великие открытия в физике бывают не чаще одного раза в шестьдесят лет. Тридцать проходит между наблюдаемым загадочным явлением и рождением новой идеи и еще тридцать с момента возникновения этой идеи и до освоения ее «безумных» концепций. Мы сейчас так же далеки от понимания природы элементарных частиц, как современники Ньютона — от понимания квантовой механики. А такие фундаментальные открытия, как ньютоновская динамика и квантовая механика, разделяет промежуток в полтора столетия.
И вдруг чей-то испуганный крик:
— Посмотрите, что творится на экране осциллографа!..
Кто-то подал команду выключить ускоритель, а он, профессор Холмский, бросается к детекторам излучения… А потом. Потом поспешная обработка данных. Гул электронных машин и невероятные результаты вычислений! Это кого-то настораживает, Уилкинсона, кажется… А он, Холмский, требует прекратить эксперимент, осмыслить показания приборов. Но Роджер слишком уж торопится… И снова перед глазами ослепительное пламя взрыва и падение в бездну…
Больше Михаил Николаевич уже ни о чем не может думать. Он бросается на диван и бессмысленно смотрит в потолок.
А вечером вместе с Евгенией Антоновной приходит очень веселый, как всегда, доктор Гринберг.
— Снова будете производить надо мною эксперименты? — с трудом улыбаясь, спрашивает Михаил Николаевич.
— Зачем же эксперименты? — искренне удивляется Александр Львович. — Они и раньше производились только по вашей просьбе. А сейчас мы устроим маленький праздник. Вот торт и шампанское! Я купил это потому, что у вашей жены сегодня знаменательная дата. Ровно десять лет назад она пришла в мою клинику. А пятнадцать лет назад я впервые увидел ее в аудитории медицинского института, в котором читал тогда лекции.
— А меня, значит, даже не посмотрите?
— А чего вас смотреть? — пожимает плечами доктор Гринберг. — Я больше не считаю вас больным.
— А кем же — симулянтом?
— Зачем симулянтом? Вы выздоравливающий, как те, которые были в батальонах выздоравливающих на фронте. Они не лежали уже в госпиталях, а зачислялись в подразделения армейских запасных полков для прохождения боевой подготовки.
— А потом в маршевые роты? — очень серьезно спрашивает Михаил Николаевич.
— Да, в маршевые роты и батальоны, — так же серьезно отвечает ему доктор Гринберг. — Чтобы снова на врага, снова в бой!
— Вы, значит, считаете, что и мне пора?
— Да, пора и вам.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
«Надо взять себя в руки и начать работать», — твердо решает Холмский, проснувшись на следующий день. А после завтрака, как только Евгения Антоновна и Лена уходят, садится за свой письменный стол.
«Нужно вспомнить всё по порядку. В хронологической последовательности. Может быть, с самого того дня, когда я впервые переступил порог Международного центра ядерной физики? Когда же это было? Всего год назад, а кажется, что прошла с тех пор целая вечность. Пожалуй, следует попробовать записать все это в мемуарной манере. Вспомнить людей, их внешний облик, характеры… Математика Анцыферова, например. А какой же он? Мы ведь так подружились с ним за те дни, неужели я забыл, как он выглядит? Кажется, высокий, худощавый. Нет, толстяк, похожий чем-то на Александра Львовича. Но почему же тогда все называли его Дон-Кихотом? Уж скорее бы Санчо Панса… Путаю я его с кем-то…»
Как ни напрягает Михаил Николаевич память, образ человека, с которым он довольно близко сошелся в Цюрихе, так и не возник в его сознании. Не может он вспомнить и инженера Кузнецова, ведавшего вместе с англичанином Гримблем наладкой электрофизической аппаратуры, хотя вчера еще его образ возник перед его глазами, как живой. А физика Уилкинсона Михаил Николаевич не может вспомнить теперь даже по фамилии.
«Что же это со мной такое? Почему снова не помню ничего? Все еще болен? Зачем же тогда Александр Львович уверяет, что я здоров или почти здоров? И не лечит… Женя, правда, ежедневно делает уколы, а меня нужно, наверное, в клинику… Разве они не заинтересованы вылечить меня поскорее? Не известно им разве, что передает иностранное радио? Да и в газетах пишут, конечно, об этом… Пожалуй, мне не нужно было слушать эти передачи. Я бы тогда не боялся так, что мне ничего не удастся вспомнить…»