— А потише ты не можешь?
Тогда я понял: это не радио — голос был живым, звучал чисто, без обычной хрипоты репродуктора.
В комнате, на моей кровати, выпрямив спины и положив на колени руки, сидели мать и Аля, ну прямо как в первом ряду на концерте, а поодаль, спиной к двери, восседал на стуле Роберт Иванович. Сидел свободно, закинув ногу на ногу, будто совсем свой человек в доме; держал на коленях гитару, чуть клонил голову с аккуратно подстриженным затылком — стрижка была свежей, сегодняшней, обостренно подметил я, под затылком еще краснела от бритвы узкая полоска кожи, — осторожно перебирал струны и пел. Но вот что он пел, о чем — я сразу и не смог уловить: слова не доходили до сознания, казались не по-нашему чужими, тягуче-грустными; совсем не к таким песням привык я за годы войны и, вслушиваясь, напряг слух, пораженный шальной мыслью: а не по-немецки ли он поет? Но тут разобрал: «...далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе, как тонкая струна», — хоть и не очень понятные, но русские слова.
Заметив, с каким восхищением смотрит на Роберта Ивановича мать, я вдруг захотел протопать по комнате к письменному столу, застучать каблуками по полу; должно быть, я уже занес ногу или подался телом вперед, потому что Аля с укором покачала головой и приложила к губам палец.
Роберт Иванович почувствовал, что за спиной кто-то стоит, и перегнулся через стул, поставив гитару на пол, — струны ее трепетно, тихо пропели.
— А-а... А какие песни ты любишь? — улыбнулся он. — Заказывай.
Охрипшим от волнения голосом я сказал:
— Вставай, страна огромная... — и замер, затаил дыхание, ожидая, что глаза этого немца гневно сверкнут и уставятся на меня, как два пистолетных дула.
Роберт Иванович развернулся ко мне вместе со стулом, поднял гитару и вновь тронул струны, но не так осторожно, как раньше, а словно вмиг окрепшими пальцами. Знакомая музыка, как всегда, все во мне всколыхнула, обдала щеки жаром, а когда он запел, да так близко, совсем рядом, так чисто, как я никогда не слышал по радио: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой темною, с проклятою ордой...» — то плечи сами собой расправились, грудь поднялась, я выпрямился у двери, ощущая, как тяжелеют мускулы на руках, наливаются зрелой мужской силой.
Чтобы скрыть волнение и отделаться от наваждения, я — как только Роберт Иванович закончил петь — быстро прошел к письменному столу и буркнул, перекладывая на столе тетради и книги:
— Уроки еще не все приготовил.
Затихающим колоколом в голове продолжала звучать песня, еще приходилось делать усилие, чтобы не вздохнуть глубоко-глубоко и самому не пропеть: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна...» — когда я услышал голос матери, доносившийся словно издали, из густого тумана:
— Пойду переодеваться. Нам пора, Роберт Иванович.
Она походя взъерошила мне волосы:
— У нас билеты в театр. Ты не скучай без меня. Ладно?
Прикосновение матери почему-то показалось неприятным.
Переодеваясь в другой комнате, мать спокойно разговаривала с Алей, а у меня изнутри поднималась дрожь, от нее зазнобило спину; к тому же мне казалось, что Роберт Иванович, оставшись один на один со мной, так и вперился взглядом в спину, и я не выдержал — решил уйти и постоять пока в кухне.
В прихожей ко мне прицепилась бабушка Аня:
— Кто это, Вова, у вас? — она сгорала от любопытства.
Я хмуро ответил:
— Немец один знакомый. Вольф.
Глаза у бабушки Ани стали такими, точно я выскочил в прихожую голым.
— Его серьезно спрашивают, а он... — она тяжело вздохнула. — Совсем грубияном становишься в последнее время.
В кухню торопливо вышла мать — сполоснуть руки. Она надела свой лучший черный костюмчик, белую блузку. От матери пахло духами.
— Кто это, Оленька, у вас пел? — спросила бабушка Аня.
Руки матери настороженно замерли под струей воды:
— Студент музыкального училища. А что?
— Он так пел... — бабушка Аня блаженно прижала руки к груди. — Давно я такого пения не слышала.
Закрыв кран, мать встряхнула руками над-раковиной.
— Правда, хорошо? — спросила она, потянувшись за полотенцем.
— Просто великолепно пел он старинные русские романсы. Я ведь в молодости многих больших певцов слушала. Посчастливилось. Верь мне — у него настоящий голос.
Мать весело, просветленно засмеялась:
— Верю, тетя Аня. Верю, — и неожиданно обняла ее, быстро коснулась щекой ее щеки. — Спасибо вам.
Оживленно застучала каблуками по полу, порывисто распахнула дверь в комнату и оставила ее открытой:
— Я готова.
Роберт Иванович растерянно повертел в руках гитару:
— Куда бы повесить? Неудобно как-то с ней идти в театр.
Бегло осмотревшись, мать посоветовала:
— Да вон на стену за буфетом, по-моему, там и гвоздь есть.
Между буфетом и стеной образовался маленький закуток, и там действительно был вбит гвоздь — старый, измазанный мелом. Роберт Иванович повесил гитару, она покачнулась, тренькнула и утвердилась за буфетом; до нашего переезда из старого дома гитара обрела за буфетом постоянное место и быстро мне опротивела: со всеми семью струнами — от самой толстой, витой, золотистой, до самой тонкой, серебряной, — с черным своим грифом и с лакированной, глянцевито-коричневой декой.
Весь вечер я бессмысленно ходил по комнате, так и не сев за уроки, выходил в прихожую, хлопая дверью. От моих шагов, от дверных хлопков гитара за буфетом побрякивала, струны ее постанывали, звуки эти отдавались во мне раздражением; я даже стал ходить тише, чтобы не тревожить ее, но все равно слышал легкое дрожание струн и невольно косился в сторону буфета, словно за ним притаилось живое существо.
Выключив свет, я лег в постель и накрылся с головой одеялом, но все казалось — я словно улавливаю дыхание этой гитары. На кровати я проворочался до возвращения матери. У порога она сняла туфли, осторожно прошла, боясь меня разбудить, к своей кровати и разделась впотьмах; едва мать улеглась, как на душе у меня стало спокойнее.
Утром я встал как после противного, нудного сна, который почти забылся, но оставил мутный осадок. Хотелось поскорее пойти и умыться, даже облиться в ванне холодной водой, почистить зубы. Но только я вышел в прихожую и тихо закрыл за собой дверь, как отчетливо услышал — по ступеням крыльца кто-то поднимается, ступая с тяжеловатой уверенностью. На крыльце человек затопал, застучал ногами, по всему — в сапогах с подковками, зашаркал подошвами. Радостное предчувствие так и вынесло меня в ту сторону, и я, как был — в одних трусах — выскочил в стылые сени, открыл наружную дверь. Так и есть... Отец! Он стоял на крыльце с двумя чемоданами в руках и улыбался. Все тревоги забылись начисто, когда я повис у отца на шее. А он даже не пригнулся, не опустил чемоданы — стоял крепко и посмеивался; потом сказал:
— Простынешь... Пора в дом.
Первым ворвавшись в прихожую, я закричал:
— Мама! Папа приехал!
Никто еще не ушел на работу: все только-только проснулись, собирались умываться и завтракать. В прихожую вышла бабушка Аня, всплеснула руками и ойкнула, выбежала моя бабушка, сухая и легкая, засеменила к отцу.
Вышел Юрий, полураздетый — в брюках и майке — неторопливо пошел к нам, протягивая обе руки:
— С приездом, с приездом...
Выглянула из комнаты Аля, засмеялась:
— Колька! Ты почему телеграмму не прислал, сумасшедший такой? — И подалась обратно, крикнув: — Оденусь сейчас.
Вышла тетя Валя, празднично заулыбалась.
Но матери что-то не было видно.
Взволнованный встречей с родными, толпившимися возле него, отец, возвышаясь среди них на целую голову, поднял руки так, точно хотел обнять всех разом. На его груди, под распахнутой шинелью, поблескивали ордена, на шинели и кителе сверкали начищенные пуговицы, на плечах горело золото погон.
— Привести себя в порядок с дороги надо. Распаковаться вот... Я тут кое-что привез... Отпразднуем вместе победу... — растроганно говорил он. — Для вас, правда, победа давно наступила. А для меня — почти только что... Второй раз теперь ее вместе со мной отпразднуете...