Литмир - Электронная Библиотека

— Здравствуйте... С возвращением вас.

— Добрый день, добрый день, — не глядя на нее, бесчувственно покивала мать, словно только вчера встречалась с Кларой Михайловной здесь же, в прихожей.

В комнате, после того как обнимавшая ее, плачущая бабушка немного успокоилась, мать неожиданно села на пол, прислонилась спиной к стене и вытянула ноги.

— Уф, устала, — вздохнула она и настороженно сощурилась. — Чего это вы на меня так смотрите?

Сообразив, засмеялась:

— Действительно, как будто стульев нет. Ну и дуреха, — с трудом поднялась и пошла к кровати. — Я отдохну немного. Хорошо? Надышалась свежим воздухом, и голова кружится.

Она мгновенно уснула и проспала весь день. Пришла с работы Аля, постояла возле кровати, но будить мать пожалела. Весь вечер мы ходили тихо и говорили шепотом.

Уже и я лег спать, а мать все не просыпалась.

Но утром она встала раньше меня. Одетая в легкое домашнее платье с пояском, мать стояла у комода спиной к моей кровати и внимательно смотрелась в зеркало, поворачивая к нему лицо то правой стороной, то левой; затем приподнялась на носки, почти вплотную приблизила лицо к зеркалу, наваливаясь грудью на комод, и осторожно поводила пальцем от глаз к вискам и от носа к уголкам губ, как бы разглаживая неглубокие морщины.

Постояв у зеркала, повертев головой, она открыла верхний ящик комода, наклонилась над ним и долго рылась, что-то передвигая, чем-то брякая, наконец отыскала короткий толстый огрызок красного карандаша, вновь потянулась на носках к зеркалу, послюнявила карандаш и подкрасила губы.

Стояло пасмурное утро, небо забили тяжелые тучи — с кровати я видел, как за окном падал мелкий снежок. Но вот тучи чуть-чуть раздвинулись, и солнце прорвалось неярким лучом, он прошел рядом с зеркалом — оно золотисто осветилось — и упал желтым пятном на стену. Мать увидела солнечный зайчик, бросила карандаш в ящик, подошла к стене и осторожно, точно боясь спугнуть, закрыла пятно ладонью — оно сразу словно подпрыгнуло и засветилось на руке; тогда мать закрыла его другой ладонью, и пятно вновь подпрыгнуло.

Не выдержав, я засмеялся.

— Ты проснулся, — живо обернулась мать. — Вот хорошо... А то я уже заскучала.

Она села на кровать и, обнимая меня, запустила руки под одеяло. Руки были прохладными, мне захолодило бока, а мать еще щекотно провела пальцами по ребрам.

— Мам... Не надо, — вдруг застеснявшись, я отодвинулся к стене, плотнее закутался в одеяло.

Мать засмеялась и попыталась стянуть одеяло. Теперь я воскликнул уже с легким возмущением:

— Мама! Ну что ты?!

Она выпрямилась, посмотрела на меня долгим взглядом. Такая привычка смотреть на людей, словно отстраняясь, стремясь поглядеть издали, у матери была давно, и я замечал, что многим от этого бывало не по себе... Я тоже всегда настораживался, когда она на меня так смотрела.

В неловком молчании прошло несколько минут, наконец мать сказала:

— Э-э, да ты у меня вырос, парнем становишься... — и добавила с легким вздохом: — А я и не заметила, как ты вырос.

Посидела еще рядом и поднялась.

— Вставай, одевайся. Не буду тебе мешать, раз уж ты такой взрослый, — она усмехнулась.

После завтрака мать засобиралась в райком партии. Ушла, и ее долго не было, а когда вернулась, то устало села на стул не то с выражением обиды на лице, не то недоумения; потрогала пальцами переносицу и сказала бабушке:

— Подумай-ка... Пришла я в райком, ну, там обрадовались все, разговоров было много. Да-а... А потом Иннокентий Петрович к себе в кабинет позвал, достал из сейфа мой партбилет, да и сказал, чтобы я шла теперь домой и отдыхала. Считайте, мол, Ольга Андреевна, себя пока в отпуске.

— И хорошо. Отдыхай. Разве тебе не от чего отдыхать? — ответила бабушка.

— Какой же сейчас отпуск? Война-то еще идет... Потом, такое, знаешь, мама, обидно как-то — а на моем месте другой человек работает.

Бабушка нахмурилась:

— Ты не маленькая. Все должна понимать... Как могло быть иначе? Отдыхай пока. Все образуется.

— Так-то оно так... Но... — мать обвела комнату тоскующим взглядом, посмотрела на меня, и глаза ее ожили. — А ты уроки сделал?

— Какие уроки? Каникулы же, — ответил я.

Она вновь поскучнела:

— Ах, да, да. Верно.

Дальше все получилось как-то очень нескладно. Бабушка пошла в кухню готовить обед, а мать, задумчиво посмотрев ей вслед, поднялась со стула, прошлась по комнате: от стола к двери, от двери к окну, а оттуда — к комоду; взяла черную чугунную шкатулку с письмами и поставила на стол.

— Скажи, пожалуйста, и чего это твой отец так долго не пишет? — она не то чтобы спросила меня, а скорее тихо сказала это самой себе.

И откинула крышку шкатулки.

Все это было привычным: такой вопрос за войну задавался не раз, не раз и ставилась вот так на стол шкатулка. Я с интересом приблизился к матери, уже зная, что сейчас будет, и она, верно, взяла верхние письма — они были от санитарок, — отложила их в сторону, как делала всегда, когда появлялась потребность перебрать письма отца. Словно сняла с золотой жилы верхний слой. Чем глубже лежало в шкатулке письмо, тем более, казалось, дорожила им мать: обращалась она с письмами бережно — разглаживала ладонью, если письмо помялось, листочки брала осторожно, как нечто ломкое, хрупкое.

Перечитывала про себя некоторые письма, а я терпеливо ждал и дождался: она и для меня стала зачитывать кое-какие места из писем. Затем спросила, помню ли, как мы жили до войны. В ответ я энергично закивал головой... Так, сидя рядом, мы постепенно, от письма к письму, увлеклись разговором, вспомнили довоенную жизнь под Ленинградом, на берегу Финского залива; вспомнились мне те места, где мы жили, почему-то такими, какими они бывали летним ясным утром: спокойная даль залива лоснилась под первыми лучами солнца, но иногда вода вдруг вспыхивала, брызгами разбрасывая солнечный свет, и казалось — в заливе плещется рыба... Всегда при чтении писем отца наши разговоры становились откровенными, а в тот раз я и вообще набрался храбрости:

— Скажи, мама, как вы... ну... как это вы... полюбили с отцом друг друга? — и чуть не зажмурился от неловкости. — То есть... ну... как ты узнала, что любишь отца?

Она с интересом глянула на меня и засмеялась:

— Ого, совсем, смотрю, большим стал, вот уже чем интересуешься. Не влюбился ли ты случаем?

От стыда я густо покраснел: действительно, со мной творилось неладное... После того как я погадал у старика на базаре, в нашу дружбу с Идой вошла какая-то неестественность; до этого, встречаясь, мы много болтали обо всем, на улице я мог без долгих раздумий толкнуть девочку в сугроб, а она изловчиться и насыпать за шиворот мне снегу, но записка из фанерного ящика все перепутала, вскоре я обнаружил, что не в силах смотреть девочке в лицо, а когда случайно касался ее, то быстро, точно от чего-то горячего, отдергивал руку и смущался. Приходя к Иде в гости, я теперь больше молчал, становился неловким и торопился поскорее уйти, но на улице все кружил и кружил возле ее дома — хотелось вернуться и хотя бы посидеть молча рядом с девочкой.

Дошло до того, что я стал часто звонить ей по телефону, но когда она брала трубку и спрашивала: «Да... Кто это?» — то не мог губ разжать и совсем уж по-дурацки молчал.

Девочка конечно же догадывалась, знала, кто звонит, но моего имени не называла, долго переспрашивала: «Кто это? Кто?..» — и потом, при встрече, розовела и отводила глаза в сторону.

Понятно, матери об этом я не стал рассказывать — лишь буркнул:

— Вот еще — выдумала...

— Шучу я, шучу, — сказала мать, но внимательно посмотрела на меня.

Раздвинув стопку писем так, что они полукругло, веером, разлеглись по столу, она задумчиво пробежала по ним взглядом и заулыбалась, будто вспомнила что-то очень веселое, светлое:

— Девушкой я работала на прииске, где добывали золото. Да я ведь тебе об этом рассказывала... Не забыл? А отец твой часто приезжал к нам верхом. Ничего вроде особенного: приезжал себе и приезжал... Но вот как-то я вышла летом, под вечер, на улицу, а он в это время как раз спустился с тропы перевала. Солнце краснело — уже на закате, так и обдавало, обливало краснотой сосны, и в этом свете лошадь твоего отца показалась мне удивительно красивой, какой-то чистой-чистой и, понимаешь ли, вся розовой. А Николай подъехал к бараку, спрыгнул на землю и так на меня посмотрел, что у меня куда-то упало сердце и всю словно горячей волной обдало... — мать нахмурилась, напряженно вспоминая давнее, и с удивлением произнесла: — А ведь лошадь, пожалуй, и действительно была розовой, хотя вроде бы такой масти и нет...

33
{"b":"256024","o":1}