— Милости просим, — сказали хозяева, — делу — время, потехе — час. Одним словом, отведайте нашей ухи, выпейте маленько — и споем песни.
Они пособили женщинам сойти, предложили гостям рассаживаться вокруг огня, заботливо поглядели — всем ли удобно.
И стали опускать в котел, коим можно напитать добрую роту, множество всякой рыбы. Нельма соседствовала со щукой и язь снова с нельмой — вот такая была уха.
Мы, горожане, взирали на ту стряпню, как глядят дети на ожившую сказку где-нибудь в театре Образцова.
Потом брали опасливо по кусочку, тщательно обгладывали косточки, складывали их аккуратненько на листья лопуха. Шуточное ли дело — настоящая рыба, не в жестяной банке, не в томатном соусе и называется не «ставрида» и не «скумбрия»…
Сибиряки смеялись:
— А что вы, ребята, деликатно так едите, як панский цуцька! — И выуживали из котла куски покрупнее.
— Ешьте, сколько влезет. Ну же, ребята!
И «ребята», утирая пот с чела, двигали челюстями, не забывая отбиваться от комаров, презиравших огонь. И сильно отяжелев от еды, вдруг увидели днище котла, слава тебе, господи!
И пошли тогда кружиться над островком песни всякие, и снова билась казачья дружина возле тобольских круч, и шел по всей стране, от Москвы до самых до окраин, великий человек Отечества, хозяин и труженик своей земли.
А после того сказали хозяева:
— Поели, попели — и поработать пора! Почитайте нам стихи, граждане!
И мы читали стихи о земле своей, о войне, о городах домен и прокатных станов, о любви и расставаниях, кратко сказать — обо всем, что есть наша жизнь — трудная, конечно! — интересная, само собой разумеется, жизнь каждого для всех и всех для каждого.
А к полночи хозяева разохотились сами и стали декламировать «Теркина» на память, да не главу одну какую-нибудь, не две, не три, а всю книгу про бойца, от первой до последней страницы.
Это поражало и веселило душу. Только-только до того в Усть-Югане главный инженер управления «Тюменьстройпуть», того самого, что сооружает всю эту таежную дорогу, Алексей Михайлович Борзенков тоже вот так, не заглядывая ни в какие бумажки, почти профессионально, читал народную поэму Твардовского о великой четырехлетней войне.
И пока все слушали живой разговорный стих книги, теснились в моей голове воспоминания…
Вот первые месяцы сорокового, военного года, и в темень погружен Карельский перешеек, только стужа потрескивает соснами, лишь снаряды воют над головами, свои или чужие — не поймешь.
Вблизи от передовой, прикрытый со всех сторон палатками, горит несильно походный костерок и обогреваются вокруг него разные военные люди, кто в шинелях, кто в ватниках, а кто и в дубленых полушубках, перекрещенных скрипучей кожей ремней.
Один из бойцов — на нем прожженная там и сям шинель, лицо в жесткой рыжеватой щетине — читает вполголоса, однако душевно газету «На страже Родины», в которой о Теркине. Нет, это еще не тот «Теркин», что станет потом книгой нашей любви, книгой народа. Это — его предшественник, отец или старший брат, лихой боец Карельского перешейка, о подвигах и приключениях которого — короткие и хлесткие стихи.
И не ведает солдат, читающий газету, что автор стихов сидит тут же рядом, греет, как все, ладони над костром и с удовольствием слушает чтение.
Я не знал тогда, разумеется, что пройдет совсем немного времени и станет складываться в душе поэта замысел будущей книги. Мне и позже казалось, что для всеобъятного «Василия Теркина» нужна была Великая война и великие потрясения народа. Только десятилетия спустя нашел я, листая пятый том Собрания сочинений Александра Трифоновича Твардовского, заметки о том, как начиналась поэма. 20 апреля 1940 года поэт записал себе в тетрадку:
«Вчера вечером или сегодня утром герой нашелся, и сейчас я вижу, что только он мне и нужен, именно он. Вася Теркин!.. Нет, это просто счастье — вспоминать о Васе. И в голову никому не придет из тех, кто подписывал картинки про Васю Теркина, что к нему можно обратиться и всерьез. Моральное же мое право на Теркина в том, что я его начинал…»
В ту пору, в сороковом году, Твардовский работал в газете Ленинградского военного округа «На страже Родины», которую мы, журналисты армейской печати, вероятно, вполне справедливо считали фронтовой.
Мне повезло, я добирался до передовой вместе с поэтом на попутном грузовичке, он сидел нахохлившись и грел, как все, наган за пазухой полушубка. Тогда, на страшном морозе, оружие часто отказывало, и его держали у груди для тепла, коли придется пускать в дело.
У Твардовского была отменная память, он несколько раз мельком поглядел на меня красными от усталости глазами и сказал:
— Мы где-то виделись с тобой. Где?
Мне показалось неловким напоминать ему о случайной встрече, и я неопределенно пожал плечами.
Мы продолжали слушать чтение солдата, пряча в ладонях огоньки папирос, — рядом противник, и снайперы у него тоже есть! Пальнут в огонь — и плати кровью, а то и жизнью за собственное легкомыслие и неосмотрительность. Это было 11 февраля 1940 года. Наша армия готовилась к наступлению по всему фронту. Мы высадились неподалеку от леса, где накапливались полки 43-й дивизии: шли последние сборы к атаке Кирки-Муолы, высоты, увенчанной могучей церковью, которую оборонял противник.
Войдя в лес, поспешили к его северной опушке. За ней простерлась огромная чаша поля, на той стороне которого темнела глыба церкви.
Мы присоединились к небольшому кружку бойцов, Александр Трифонович раздал газеты, привезенные с собой, и вот тогда я услышал строки о подвигах находчивого, никогда не унывающего трудяги — солдата по имени Вася.
Фронтовик кончил чтение, и все стали говорить о стихах и о герое, и были возгласы: «Во дает!», «Этому палец в рот не клади!..»
Твардовский, который с явным удовлетворением слушал собственные стихи, теперь, когда все заговорили, стал почему-то невесел. Он хмурился, даже вздохнул и потом сказал мне потихоньку:
— А стихи-то никуда не годные. Польза, может, и есть, а все же — негодные.
Он был беспощаден и к своим, и к чужим стихам и совершенно не терпел недоработанных строк.
И мне припомнился конец 30-х годов. Нежданно-негаданно, я очутился на заседании Президиума Союза писателей СССР. Готовились слушать главы из поэмы о Маяковском. Автора стихов обидели в печати, и президиум писательского союза, как мне думалось, хотел поддержать своего уважаемого товарища.
Поэт прочитал две или три главы (поэма была напечатана значительно позднее). Все искренне хвалили стихи, и я в душе был совершенно согласен с писателями.
Но вот поднялся молодой человек, красивый, совсем неловкий, у него были прекрасные голубые глаза — так мне тогда казалось — и стал говорить. Это была вовсе нескладная речь — два слова — пауза, еще два слова — пауза, будто человек рубил впервые толстое, прочное дерево.
Однако меня потрясло не то, как он говорил, а что говорил. Он был недоволен стихами, изъяснялся прямо и уверенно, приводил доводы.
Все повернулись к нему: одни с удивлением, другие с досадой, третьи, кажется, с сочувствием.
Рядом со мной сидел Алексей Николаевич Толстой. Он откровенно дремал, подняв на лоб очки. Но тут вернул очки на место и с явным любопытством взглянул на выступающего.
В эту минуту к Толстому подошел Фадеев.
— Кто это? — спросил Толстой.
— Это? Твардовский.
— Г-м… Кто же он?
Меня это удивило. «Страна Муравия» была напечатана год назад, о ней много говорили и писали. (Замечу, что даже у нас, на Урале, «Челябинский рабочий» опубликовал восторженную рецензию Якова Вохменцева, того самого, с которым мы теперь сидели у обского костра).
Фадеев ответил Толстому:
— Молодой поэт. Чрезвычайно талантлив.
Толстой кивнул головой.
А Твардовский продолжал говорить, и мне показалось, что этот человек, которому едва перевалило за 25 лет, уже беспощаден к слову, даже к самому ладному слову, с общей точки зрения.