Это случилось вскоре после того, как Лаптев стал директором. Был уже вечер, контора опустела; люди, в общем-то, скоренько привыкли к новому распорядку и ровно в четыре поднимались из-за столов; лишь сам Иван Ефимович не выполнял свой приказ и не потому, что считал его для себя необязательным, а просто ему некуда было идти, дома — одиноко, скучновато, и он засиживался в конторе до ужина.
…В сельской тишине есть что-то ласковое, уютное… Заходящее солнце робко светило в боковое окошко, свет — неподвижный, мягкий, навевал грусть.
Человеку необходимы и тишина, и сладкая грусть…
Далекая опушка леса затушевалась, зачернилась наступающими сумерками и стала похожа на горы. Хотелось думать только о хорошем, вспоминать только приятное, доброе: наверное, в такие вот часы и рождается у человека любовь к людям, к земле, к делу.
По налившейся соком траве за открытым окном пронесся ветерок, Лаптев не почувствовал его, а услыхал… и улыбнулся.
И тут резко, надсадно стукнула входная дверь. С закрытым окном Иван Ефимович никогда не слышит стука входной двери, она далеко от его кабинета, за двумя другими дверями. Потом кто-то не то закричал, не то запел, грубо и хрипло.
Он вышел в коридор и увидел шофера Митьку Саночкина. Тот был пьян, рубаха порвана, глаза мутные, в руке — топор.
Лаптев преградил ему дорогу, холодно и остро глядя в Митькины глаза. Подумал: «Хочет устрашить. Затем и пришел. Вон как дико смотрит». Сказал:
— Идите домой, нельзя в таком виде.
Но услышал в ответ явно издевательское:
— Ннее! Ты постой!..
— Неужели не стыдно, а? Являетесь в контору в таком виде. Давайте идите. Прошу вас, идите! Приходите завтра в трезвом виде, тогда поговорим.
— А ты че меня гонишь? Ежли я простой рабочий, так гнать?..
Сегодня у Саночкина был неудачный день: в пути поломалась машина, измотался, измаялся с ней донельзя, дома, выгоняя свинью из огорода, поранил руку, потом поругался с тещей, получил оплеуху от жены и, напившись, почувствовал большую, прямо-таки непреодолимую потребность показать себя, пошуметь… дать разгон своей душе.
— Так и не человек…
— Не говорите глупости. Идите домой.
— А ты че меня гонишь?
— Совесть надо знать.
Лаптев повернулся и уже пошел было…
— Э-э, трусишь?
Это была уже провокация.
— Вон отсюда!!
Потом он жалел, что, поддавшись на эту провокацию, не сдержался.
— Ты че орешь?! Ты че орешь… мать!
Придвинулся. Лаптев не видел топора, Митькина рука, державшая топорище, была опущена. А Митька хотел показать, что топор у него в руке, что он не зря прихватил его, что он не просто Митька Саночкин, новоселовский мужичок, а самый сильный, самый страшный, самый, самый…
И он поднял топор.
Лаптев был уверен: Саночкин не ударит его топором, не решится, но очень уж распаляется и крепко пьян, трудно сказать, что будет через две-три минуты.
— Убери! — сказал Лаптев.
Лезвие синевато поблескивало, на середине его глубокие вмятины, похоже, когда-то этим топором рубили гвозди или толстую проволоку. Не просто держать на весу топор, а пьяному — особенно.
— Ах ты!.. — Он грязно обругал Лаптева. Топор дернулся и опустился к плечу Саночкина; чтобы ударить, Митька должен был снова поднять топор и замахнуться, но ему уже не хотелось угрожать, грязная ругань удовлетворила его, как бы приподняла в собственных глазах, и, довольный собою, смачно плюнул на ботинки директора.
Все это взбесило Лаптева, и он, скрипнув зубами, уже, не сдерживая себя, ударил Саночкина в шею. Знал, что удар в шею болезнен, и, ударив, подумал со страхом: «Что я делаю?!» Митька попятился и полетел, сбив бачок с водой. Как это часто бывает при необычных обстоятельствах, у Лаптева мелькнула посторонняя, пустяковая мысль: «Ставят бачок черт знает куда — на самое бойкое место».
Дело на том не кончилось; Митька орал, плевался, пинал бачок и табуретку и, пытаясь подняться, снова схватил топор, глядя уже совсем зверски. Лаптев, вытянув из Митькиных брюк ремень, связал буяну руки, грубо толкнул его к стене, с первых секунд почувствовав, что Саночкин жидковат, слабосильный, хотя и верткий.
Однако скандал с Саночкиным страшно огорчил Лаптева, он был недоволен собой, понимал, что вел себя дурно, неумно и только усложнил, запутал все. Другой бы на месте Лаптева позвал милиционера, а позднее — пригласил следователей и представил дело так, будто Митька и впрямь хотел пустить топор в ход.
Иван Ефимович ругал и оправдывал себя: что можно было сделать, — убежать? Как бы он тогда выглядел в глазах Саночкина: у хулиганья свое мерило, они распоясываются, когда видят, что кто-то боится их, убегает. Да, но ему, Лаптеву, захотелось именно самому укротить буяна, он помнит это. Помнит те секунды. Нехорошо! А почему нехорошо?
Отдать Митьку под суд? Нет, такая мысль у Лаптева не возникала, и если б кто-то предложил ему сделать это, он удивился бы: ни к чему! Однако надо было какие-то меры все же принять. Лаптев рассказал обо всем Весне, и они решили вызвать Саночкина к концу рабочего дня. Но тот появился без вызова утром, постаревший и сильно прихрамывающий, видимо, крепко вчера ударился о бачок. Рядом шагала женка, маленькая, сердитая, бросавшая на Митьку злобные взгляды. Оба конфузились, не зная, куда деть руки; Митька морщился и отводил глаза.
Люди как-то не принимали всерьез Саночкина, он у них авторитетом не пользовался. Говорили о нем: «А, это тот — забулдыга…» и при встрече цедили: «Как живешь, Митька?» Нельзя сказать, что это не обижало Митьку. Только дурашливых ребятишек звали так — Витька, Васька, Петька, а из взрослых один он такой — Митька.
Напоит, накормит компанию, Саночкин не жаден, и все одно: «Давай, Митька…», а друг другу: «Ты че не пьешь, Степан Иваныч?», «Я хочу с тобой поговорить Петро».
Не раз себя спрашивал, почему все принимают его не то за шалопая-парнишку, не то за дурака, и приходил к неутешительному выводу: как-то не так ведет он себя; трезвый — еще ничего, а как напьется, колобродит, сквернословит, придирается к людям, лезет в драку. Худо, худо! Давал себе слово не пить, употреблял одно молоко, старался быть солидным, таким, как Птицын, Утюмов или Лаптев, надевал галстук и модные штиблеты, а потом опять срывался. Когда напивался, обиды, большие и маленькие, ворочались в его голове и распирали мозг.
Вчера в контору он зашел случайно; надо было в лес сходить, две жердочки срубить — Саночкин, даже будучи пьяным, что-нибудь да делал: или колобродил, или возился по хозяйству, но, увидев через окошко директора, сидящего в кабинете, решил поговорить с ним «обо всем и вообще…».
Проснулся сегодня, и волосы дыбом: мать моя, тюремная-то решетка квадратная прямо перед глазами мельтешит, топором хотел директора зарубить. Положим, никогда бы не зарубил, не таков он, Митька, да откуда людям-то знать?
— Иван Ефимович, простите, если можете. Век буду помнить.
— Не такой уж он плохой, Митька, — добавила женщина. — Ей-богу, он не такой плохой!
Лаптев не жалел о времени, а его ушло часа полтора…
Опять, как было когда-то зимой, подумал: знакомая у Митьки фамилия, в ней есть что-то такое, что кажется Лаптеву приятным, основательным.
Странное восприятие, весьма странное. Нет, эта фамилия ему где-то встречалась.
Мелочи, мелочи!.. В дни уборки они обрушивались на него лавиной.
Позвонили из райисполкома:
— Сколько вам послать горожан на уборочную? Так, исходя из реальных возможностей…
— Нам горожан не надо, — ответил Лаптев.
— То есть, как не надо? Совсем не надо?
— Пришлите грузовики с шоферами и больше никого и ничего не надо.
— Хотите все сделать вовремя своими силами?
Лаптев сказал намеренно многозначительно:
— Надо привыкать все делать самим. Мы не можем пойти на такие большие расходы, которые приносят нам горожане.