— Ну куда ты уйдешь, когда до шести осталось несколько часов, а у тебя уйма работы и ты не досказал мне о музыкантах?
— Хорошо. За ними, пока они шли, валила веселая, нарядная толпа, наш город был тогда самым шумным и людным на побережье. Конечно, дети! Самых маленьких несли на руках, подняв к солнцу. А одиннадцатилетние девочки, — Тревизан растрепал волосы Лавинии, — забегали, чтобы лучше увидеть дирижера. Мальчишки же, размахивая руками, шли перед оркестром. Когда шествовали музыканты, на улицах негде было упасть и каштану. Город ликовал. А солнце, летнее солнце над ним!
— И про солнце не надо сейчас. Ты лучше о дирижере…
— После концерта в парке он любил, уже на закате, гулять по молу.
— Один?
— Да. Совершенно один. Он любил море и музыку. Но больше море. Хотел путешествовать…
— А потом?
— Он утонул. У него было больное сердце, поэтому он и стал дирижером, а не капитаном. Музыка заменяла ему море. И в те минуты, когда он шел под каштанами перед морским духовым оркестром, он чувствовал ветер далеких берегов, где растут иные деревья.
— Ты выдумываешь сейчас, сочиняешь, да?
— Нет, Лавиния, нет. Мне рассказало об этом солнце.
— И о том, что он гулял вечером по молу один?
— Совершенно один. Ведь на молу, даже при легкой волне, чувствуешь себя вечером как на палубе. Девушки ходили на мол, чтобы его увидеть. Он стоял, облокотившись на перила, лицом к солнцу. Оно касалось моря, делалось похожим на фантастический цирк, потом на хижину с соломенным верхом, потом на большую тарелку, потом на основание опрокинутой рюмки… и таяло, а на востоке поднималась луна, ее перерезало темное облако, и она была похожа на женское лицо в полумаске.
— Но ведь солнце, растаяв в море, не могло ее видеть. Ты выдумываешь, сочиняешь, Тревизан. Ты и о дирижере выдумал сейчас…
— Неужели не понимаешь ты, — улыбнулся Тревизан, — что тайны личности и вещества родственны. Человеческий образ живет в солнечном луче как единственный за миллионы лет. Единственный, Лавиния! Были тысячи дирижеров, но ведь ты сегодня в шесть хочешь увидеть этого. И чтобы воссоздать его хотя бы как живую картину тебе в подарок, нужно познание. Точное, в подробностях. Иначе вещество не уступит… Я говорю сейчас не о познании, за которым человечество улетело в космос. Оно величественно, но существует и иное, рождающееся в сердце. Только дураки полагают, что оно, сердце, в кулак величиной, незначительней мироздания. Без этого познания вещество не уступало даже руке Рембрандта… Да, я не могу подтвердить документально, что он хотел быть капитаном, что музыка заменяла ему море, а потом он утонул. Нас отделяет от него, Лавиния, тысяча лет. Но об этом узнало мое сердце. А сейчас оставь меня, уходи, мне надо сосредоточиться.
Лавиния тихо пошла к лестнице и услышала на верхних ступенях таинственный шепот Тревизана:
— То, что внизу, подобно тому, что наверху. То, что наверху, подобно тому, что внизу.
— До шести, Тревизан! — неслышно, одними губами, попрощалась она с ним и выбежала на улицу.
Сейчас улица уже не была пустынна. В курортном городе отдыхали и перед полетами и после них. Те, кто собирался улететь, в мыслях были уже далеко от Земли, а те, кто вернулся, душой оставались в том, что они пережили. И для первых и для вторых город был нереален, они и видели и не видели его, ощущали и не ощущали.
Но город — его дома, деревья, морской песок, сады, камни мостовой, парк и мол — не поддавался этому разлитому в воздухе настроению, а может быть, и утверждался в собственной реальности с особой силой именно потому, что эту реальность с обидной бессознательностью отвергали.
Он был стар и на редкость долговечен, город, в котором родилась и росла Лавиния. Она его нежно любила, хотя не сумела бы об этом рассказать даже Тревизану. Она тоже утверждалась в собственной реальности, которая была поставлена под сомнение покинувшими ее и улетевшими в неизвестность мужчиной и женщиной. Она не винила их, догадываясь, что существуют чувства, которые сильнее родительской любви. У нее были подруги, чудаковатые, обожавшие ее старухи, у нее были Тревизан и янтарь. И был у нее этот город, который она ощущала как живого человека, как себя самое. В этом городе росли самые старые на Земле каштаны, шелушились под подошвами тысячелетние камни, шумело юное море. Когда дул сильный ветер, город пел как большая арфа. А после ночного дождя на рассвете был беззащитен и тих. Может, он тоже старик-мальчишка, как Тревизан?..
Лавиния, щурясь от солнца и воскресной лени, шла, ничего не видя, в теплом радужном тумане, потом ей захотелось мороженого, она посмотрела перед собой и увидела… Ремигия! Его мало похожая на человеческую, почти без лба, с жабьим ртом морда заслонила мир, росла, медленно надвигалась. Лавиния почувствовала, что сейчас в ужасе закричит. Но жабий рот растянулся в улыбке, и она узнала старого мороженщика. Ну, конечно же, это был не Ремигий, а немой, ласково и постоянно улыбающийся старик, любящий угощать детей, особенно девочек. Он, как обычно, радостно показал головой на тележку, но Лавиния уже не хотела мороженого. Она быстро пошла дальше, успокоив себя мыслью, что задремала на ходу и увидела Ремигия во сне. Но вот один из незнакомых, возвращающихся с моря мужчин показался ей поразительно похожим на чудище с палки Браманте, затем и второй… третий! Она остановилась растерянная, ничего не понимающая, потом подумала, что это если не сон, то игра воображения. Ну конечно же! Перед ней добрые веселые люди ее города! «Виноваты ужасные палки, — решила она, — больше никогда, никогда на них не посмотрю!» Выйдя к морю, она окончательно успокоилась.
А Тревизан, сидя у окна, видел, как она уходит к морю. Он, конечно, нарочно шептал с театральной явственностью формулы и заклинания алхимиков, искавших в баснословные века философский камень. «То, что наверху, подобно тому…» Его «философским камнем» был янтарь — вещество, рожденное в доисторическую эпоху солнцем для того, чтобы выявить через миллионы лет то, что оно увидело и полюбило. «Философский камень» лежал на сухой ладошке Тревизана. И если он что-то искал теперь, то в себе самом, в собственном сердце. Алхимики не поверили бы, наверное, что возможны подобные поиски абсолюта. Их формулы он шептал с нарочитой явственностью, потому что Лавиния их боялась и нужно было заставить ее уйти на улицу, к морю, а не сидеть на ступеньках лестницы, дожидаясь шести. Она должна была хорошо отдохнуть перед номером, чтобы и ее маленькое сердце излучало силу. Ведь его, старое, устало чуточку от напряжения тех утренних минут, когда Лавинии показалось, что и земля и небо колыхнулись.
Теперь она уходила к морю, сообщая тысячелетним камням, по которым быстро ступала, большим, не желающим умирать деревьям, чья тень на нее мягко ложилась, и синему небу над ее головой нечто бесценное, что не может выразить человеческая речь. Однажды, когда Браманте в отчаянии воскликнул: «Неужели ты не видишь — мир осиротел без веселого и сильного человечества?!» и Тревизан ответил: «Земля удивительна, пока на ней живут дети и старые чудаки», — в его душе первый раз явственно шевельнулось это ощущение бесценности усыпанных желтыми листьями камней, по которым девочка идет к морю.
Когда Лавиния растаяла в оранжевом и голубом, Тревизан, не в силах оторваться от окна, начал думать о том, что мир с тех пор, как техника перекочевала в космос, стал совершенно иным, непохожим на мир его детства. Мальчиком он застал последний этап этого великого ухода. Ему казалось: в небо поднялись исполинские ящеры. Вот тогда-то перестали умирать деревья, начали петь травы, стала нестерпимой синева моря, заблестели по утрам от росы тысячелетние камни городов, в воздухе послышался запах роз… «В сущности, детское восприятие меня не обмануло, — подумал сейчас старый Тревизан. — Земля дважды переживала гигантских ящеров. В первый раз они были нерукотворны и рождены первозданным миром в переизбытке не осознававших себя сил созидания. Не остывшая и незрелая материя должна была испытать темный ужас существования динозавра, чтобы потом понять и возвеличить себя в человеке. В ее тяжком пути нужны были жестокие уроки… Второй раз ящеры были рукотворными, они тоже были рождены переизбытком сил созидания и нужны для восхождения бытия…»