Письмо двух участников обороны Ленинграда, перенесших блокаду, журналистки С. Драбкиной и поэта В. Азарова, помогло мне рассказать о том, что убедительно как живое, достоверное, эмоционально насыщенное свидетельство и малоубедительно и иногда фальшиво как пересказ.
В самом деле, водят двое уже немолодых мужчин третьего по улицам, по лестницам каких-то неизвестных домов, установив норму 50 этажей в день и 5, например, километров, ну что об этом расскажешь? Или после рабочего дня массируют часами. И делают это день за днем, неделя за неделей.
Можно назвать это подвигом. А можно — нормой. Все зависит от точки отсчета. Если точка отсчета — отчуждение человека от человека, как в той очереди субботней к такси, это — подвиг. Если иная, высокая человечность, это — норма.
Назовем это нормой.
Мы видим, что быть добрым — это тяжело, в данной истории и чисто физически, это тяжело, как быть шахтером или пахарем. Это работа. Это труд, в самом непосредственном, буквальном смысле слова — труд души и труд тела. Труд до седьмого нота.
Воспевая и романтизируя доброту как нечто отвлеченно-возвышенно-красивое, как «чистую платонику», мы часто об этом забываем. Но так же, как от земной, неплатонической любви рождаются дети, так и от этой доброты может родиться — воскреснуть из мертвых — человек. Она тоже обладает рождающей силой.
Настоящая, воскрешающая (или человека, или что-то в человеке) доброта непременно сопряжена с некиим не одним душевным, но и физическим усилием. Оно нужно не только для того, чтобы поднять беспомощно лежащую в арыке женщину, но даже затем, чтобы отойти в сторону, уступить кому-нибудь маленькое, но долгожданное место. (Быть недобрым по большей части легко, даже физически; поэтому самый щедрый источник недоброты — лень души и тела.)
Путь доброты — путь наибольшего сопротивления.
Но можно ли назвать путем наибольшего сопротивления помощь товарищу стародавних студенческих лет? Ведь он же не сторонний, не чужой, тут и жертва не в жертву. Все, что ни делаешь для него хорошее, — самая нормальная из норм, не зависимая от точки отсчета. Посвящать ему силы и ночи естественно, как посвящать их члену собственной семьи.
…Это все говорю не я, а воображаемый мой оппонент.
А я — я и полемизирую с ним остро, и в чем-то соглашаюсь. Действительно, человек, бодрствующий у изголовья родного ему существа, может не поступиться малой толикой ради неблизкого, неродного. Даже место в автобусе не уступит. Даже в очереди к такси не посторонится. Его можно назвать хорошим сыном, хорошим дядей или хорошим товарищем (что тоже достойно уважения), но не добрым человеком. Он может когда-нибудь на высших ступенях воспитания стать подлинно добрым, потому что широкочеловеческое вырастает из узкородственного, но может стать и весьма злым, если вознесет интересы родных людей, а по существу, интересы собственного «я», над интересами общества, всего мира. Любовь к родным — чувство само по себе социально нейтральное: из него могут вырасти и добро, и зло.
Во всем этом я с моим воображаемым оппонентом полностью согласен. Но и соглашаясь я не могу унять в сердце восхищение поведением сокурсников Линда.
Они действительно повторили в жизни тему добра Седьмой симфонии. Они…
Но мне хочется отвлечься хотя бы на минуту, раз уж опять зашла речь о симфонии, для возвращения в музей «А музы не молчали». Его часто посещают иностранцы, были однажды (до ноябрьского вечера, когда Линда убивали) туристы из ФРГ. Перед уходом один из них, уже весьма пожилой, подошел к Линду — экскурсоводу и хозяину музея, — с тем чтобы поговорить с ним один на один. Он рассказал: «Во время войны в частях СС я был у самых стен вашего города и помню вечер, когда передавали по радио Седьмую симфонию Шостаковича. Я этот вечер запомнил не только потому, что концерт в осажденном, умирающем от голода городе — событие исключительное, равное, быть может, большому военному наступлению. Но я и потому запомнил его, что мой товарищ, тоже эсэсовец, даже более убежденный, чем я в те годы, после концерта первый раз высказал сомнение в нашей победе… Вы дали нам жестокий урок».
Вот и они, товарищи Линда, дали урок человечности. Были бы они столь же самоотверженны и душевно добры с человеком неблизким, а тем более незнакомым? Может быть, да, может быть, нет. Но если и нет, у меня все равно недостает максимализма, чтобы даже мимолетно коснуться их осуждающей мыслью.
И все же при всем моем согласии-несогласии с доводами моего воображаемого оппонента есть в них безусловная неоспоримость.
Есть в них один момент, возвращающий нас к возвышенно-добрым письмам, полученным после опубликования «Исповеди одинокого человека». Там в желании помочь далекому, неизвестному был романтизм доброты — с характерной для романтизма дальнозоркостью, не видящей порой тех, кто живет и страдает рядом. Читая эти письма, я хотел обратиться к хорошим людям, которые их писали: посмотрите вокруг — и вы увидите, что не нужно искать за тридевять земель человека, нуждающегося в вашем душевном тепле. Но романтическая доброта (я не хочу умалять ее красоты и ценности) часто невидяще безразлична к тому, что рядом. Ей хочется разрешиться в чем-то небудничном.
Вот так и возникает за незримой чертой ничейная земля, она возникает потому, что доброта наша нередко обращена или в романтическую даль, или на нашу семью в широком или узком понимании семьи.
На этой ничейной земле лежит женщина в арыке, кто-то опаздывает на похороны, кто-то одиноко тоскует в больнице…
Не убить человека
Страшный посетитель
…Никогда не забуду потрясения, которое я испытал, когда ко мне лет десять назад в метельно-сумеречный, вечерний час явился нежданно с улицы в редакционный кабинет некто в нахлобученной шапке и тулупе, лет сорока, с не по-зимнему темным, осунувшимся лицом и, помолчав, как бы уснув на минуту на стуле, объявил, что убил человека. Его не поймали и, наверное, уже не поймают, потому что дело это было шалое, пьяное, в чужом городе, и человек был незнакомый, и с тех пор четыре года минуло. Пить он после этого перестал и женился и родил ребенка, сына, а душа не на месте, тоскует все отчаяннее.
Потрясение я испытал тогда не потому, что передо мной вдруг обнаружилось самое тяжкое и непоправимое из того, что может совершить человек: работая над судебными очерками, я достаточно часто видел убийц в судах и колониях, а потому, что я — именно я — должен был решить: идти ему отбывать наказание или жить дальше с этой тоской.
Воспоминания о великих романах и гениальных художественно-философских исследованиях отнюдь не облегчали моей ответственности, ибо нести или не нести повинную голову туда, откуда возвращаются через тяжкие долгие годы, должен был не литературный герой, а этот сидевший передо мною мучившийся человек, доверивший мне и тайну и судьбу.
— Но почему ко мне… ко мне вы явились? — повторял я растерянно.
А он отвечал, не понимая моей растерянности:
— Вы же писатель… писатель.
Мое сознание в то время находилось под безраздельным обаянием известной магической формулы об «инженерах человеческих душ». Инженер — это, конечно, хорошо и почетно, но ситуация не укладывалась в должностной и даже творческий статус инженера — она ломала его.
Мне удалось убедить страшного вечернего посетителя, что он должен решить сам, что ему делать.
Уходя, он поблагодарил меня. Я удивился:
— За что?
— За то, что вы меня выслушали. Я рассказал, теперь будет легче.
Потом из колонии он писал мне: по-мужски твердо, без жалости к себе. Письма начинались неизменно одной и той же строкой: «Разрешите опять рассказать Вам об огромной боли души…»
История эта заставила меня серьезно задуматься о том, что в нашем обществе — исторически оправданно — устранена из социальных и человеческих отношений фигура, игравшая ранее немалую роль в «епархии человеческой души», — я имею в виду фигуру исповедника; но с исчезновением этой фигуры не исчезла и, наверное, не исчезнет никогда потребность души в исповеди, в особом, интимном общении человека с человеком, когда можно рассказать обо всем, омыть себя изнутри, облегчить (старое мудрое народное высказывание) душу, лучше понять себя. «Потребность человека в исповеди не исчезнет никогда», — писал Гёте. Не переходит ли, думал я, роль эта стихийно, сама собой к писателю, формируя новые, нетрадиционные отношения с читателем?