— Стыд, господа! — сказал он. — Разве французам, товарищам по оружию, сейчас время ссориться? Мы окружены врагами; перепалки, громкого слова может оказаться довольно, чтобы на нас снова обрушилась неотвратимая беда. Monsieur le Commandant,[19] вам нанесено тяжкое оскорбление. Я прошу вас, я требую, а если надо — приказываю: ничего не предпринимайте, пока мы благополучно не вернемся во Францию. А тогда, если пожелаете, я готов служить вам в любом качестве. Вы же, молодой человек, проявили всю жестокость и легкомыслие, которые столь свойственны юности. Этот джентльмен старше вас чином, он уже немолод (можете себе представить, что выразилось при этих словах на лице майора). Допустим, он нарушил слово офицера. Я не знаю, по какой причине он это сделал, вам она тоже неизвестна. Быть может, им руководила любовь к отечеству, для которого настал час бедствий; а быть может, им руководило человеколюбие или неотложная надобность; вы понятия об этом не имеете и, однако же, позволяете себе усомниться в его чести. Тот, кто нарушил офицерское слово, иной раз достоин не насмешки, а сожаления. Я тоже нарушил офицерское слово — я, полковник имперской армии. А почему? Я годами вел переговоры, просил обменять меня на кого-либо из английских офицеров, но все понапрасну: меня постоянно опережали те, у кого имелись связи в военном министерстве, и мне приходилось ждать, а меж тем дома угасает от чахотки моя дочь. Я должен наконец ее увидеть, и единственная моя забота — не опоздать. Она больна, тяжко больна… дни ее сочтены. У меня не осталось ничего, только моя дочь, мой император и моя честь, и я поступаюсь своей честью, и пусть у кого-нибудь хватит совести меня за это осудить.
Тут я едва не сгорел со стыда.
— Ради бога, — воскликнул я, — забудьте все, что я наговорил! Честное слово офицера? Да что оно значит по сравнению с жизнью и смертью, по сравнению с любовью? Я прошу у вас прощения и у этого джентльмена тоже. Я не подам вам больше повода для недовольства. Молю бога, чтобы вы застали вашу дочь живой и выздоровевшей.
— Тут уж не помогут никакие молитвы, — сказал полковник, и огонь, ненадолго вспыхнувший в нем, угас; он воротился к камину и уже снова ничего вокруг не замечал.
Я же не находил себе места. Несчастье этого человека, самый его вид заставляли меня терзаться угрызениями совести, и я настоял на том, чтобы, мы с майором пожали друг другу руки (на что он согласился весьма неохотно), и опять и опять отрекался от своих слов и приносил извинения.
— В конце концов, — говорил я, — кто я такой, чтобы судить вас? Мне повезло, что я оказался рядовым и, попав в плен, не должен был, как вы, офицеры, давать честное слово, а потом его держать; стоило мне сбежать из крепости — и я волен делать, что хочу. Прошу вас, поверьте мне, я от всей души сожалею о своих неблагородных словах. Позвольте мне… Да неужто в этом проклятом доме никого нельзя дозваться? Куда подевался этот Фенн?
Я подбежал к одному из окон и распахнул его. Фенн, который как раз проходил по двору, в отчаянии всплеснул руками, крикнул мне, чтобы я отошел от окна, кинулся в дом и через мгновение появился на пороге.
— Ах, сэр! — сказал он. — Держитесь подальше от всех этих окошек. Глядишь, ненароком кто пройдет задами да и приметит вас.
— Согласен, — сказал я… — Вперед буду осторожен, как мышь, и невидим, как призрак. А пока, ради всего святого, принесите нам бутылку коньяку. У вас тут сыро, как на дне колодца, а эти джентльмены страдают от холода.
Заплатив ему (а как я убедился, платить за все надо было вперед), я занялся огнем, и оттого ли, что вложил в дело больше энергии, оттого ли, что уголь уже раскалился и ему пришло время разгореться, но недолго спустя в камине уже гудело жаркое пламя. В этот сумрачный, дождливый день отблеск его, казалось, взбодрил полковника, точно луч солнца. Кроме того, когда вспыхнуло пламя, сразу улучшилась тяга, и мы больше не задыхались от дыма. К тому времени, как воротился Фенн с бутылкой под мышкой и с единственным бокалом, комната выглядела уже куда веселее, и оттого посветлело и на душе. Я налил в бокал коньяку.
— Полковник, — обратился я к нему, — я еще молод, и я простой солдат. Не успел я сюда попасть, как уже проявил и свойственную молодым нетерпимость и дурные манеры рядового солдата. Будьте снисходительны, оставьте без внимания эти промахи и окажите мне честь принять от меня бокал.
— Мой мальчик, — сказал полковник, словно очнувшись, прищурился и посмотрел на меня с сомнением, — а вам это и в самом деле по средствам?
Я заверил его, что могу себе это позволить.
— Тогда благодарю вас, я совсем окоченел.
Он выпил коньяку, и лицо его чуть порозовело.
— Еще раз благодарю, — сказал он. — Славно согревает.
Я жестом пригласил майора угощаться, и он налил себе щедрой рукой и потом все утро то с извинениями, то и вовсе безо всяких околичностей прикладывался к бутылке, так что нам еще не подали обеда, а коньяку уже осталось на донышке. Кушанья оказались именно такими, как он предсказывал: говядина, вареные овощи, картофель, горчица в чайной чашке и пиво в коричневом расписном кувшине, на котором были изображены лошади и охотники, гончие псы и лиса, а посреди всего этого в завитом парике восседал гигантский Джон Буль — точная копия Фенна — и курил трубку. Пиво было хорошее, но на вкус майора недостаточно хорошее, он подливал в него коньяк — при простуде это полезно, объяснял он, — и на сие целебное снадобье ушло то немногое, что еще оставалось в бутылке. Майор не уставал напоминать мне, что бутылка пуста, многозначительно угощал меня последними каплями, подбрасывал бутылку в воздух, проделывал с нею всяческие фокусы и, наконец, истощив свою изобретательность и видя, что я остаюсь глух к его намекам, заказал другую бутылку и сам за нее заплатил.
Что же до полковника, он ничего не ел, сидел погруженный в свои мысли и лишь изредка выходил из задумчивости и начинал сознавать, где он и что от него требуется. При этом он всякий раз бывал так благодарен и учтив, что совсем меня покорил.
— Шандивер, мой мальчик, ваше здоровье! — говорил он. — Мы с майором проделали очень трудный переход этой ночью, и я положительно был уверен, что не смогу проглотить ни куска, но вам так удачно пришла в голову мысль о коньяке, он воскресил меня, просто воскресил.
И старик с искренним удовольствием принимался за еду, отрезал кусок говядины, но, еще не успев ее проглотить, забывал обед и своих спутников, забывал про то, где он находится, и про то, что он беглый пленник, и вновь его взору являлась умирающая во Франции дочь. Мне так тяжко было смотреть на этого больного, усталого, безмерно измученного старика, который и сам-то, по моему разумению, одной ногой уже стоял в могиле и, однако, неотступно думал о своем горе, что кусок не шел мне в горло. Казалось, просто грешно наслаждаться трапезой, сидя за одним столом с этим несчастным отцом, — была в этом неделикатность, вызывающая грубость, присущая молодости, и хотя я уже попривык к простой и безвкусной английской кухне, но, как и полковник, едва притронулся к еде. Только мы отобедали, его поборол глубокий сон, скорее, даже беспамятство; он бессильно простерся на тюфяке, дыхания почти не было заметно, и казалось, жизнь в нем еле теплится. И вот мы с майором остались за столом одни. Не думайте, что наш tкte-а-tкte был долог, зато ему нельзя было отказать в оживленности. Майор пил, как беспробудный пьяница или как заправский англичанин: он кричал, стучал по столу кулаком, во все горло распевал песни, затевал ссору, вновь мирился и наконец надумал пошвырять в окно тарелки, но к тому времени подвиг сей был ему уже не по силам. В партии беглецов, обреченных ни на миг не забывать об осторожности, никогда еще не случалось столь шумного веселья, и под весь этот шум полковник спал сном младенца. Видя, что майор продвинулся столь далеко и его уже не остановишь, я решил получить с паршивой овцы хоть шерсти клок! Я опять и опять подливал ему вина, подстегивал его все новыми тостами, и куда скорее, чем я смел надеяться, он залепетал что-то бессвязное и стал клевать носом. С упрямством всех пьянчуг он нипочем не желал лечь на один из тюфяков в углу, пока я не растянусь на другом. Но этой комедии скоро пришел конец: майор уснул сном праведника, и по комнате разнесся такой заливистый, богатырский храп, точно заиграли военные трубы, а я поднялся и стал, как мог, коротать томительно скучный день.