– Постой, Кудряшов. Откуда у тебя все это? – Василий Петрович обвел рукой. – Сам говоришь, чужое: ну, тот и обижен, у кого похищено.
– Легко сказать: у кого похищено. Я вот думаю, думаю, кого я обидел, – и все не могу понять, кого. Ты не знаешь, как это дело делается; я расскажу тебе, и ты, может быть, согласишься со мною, что найти обиженного не так-то легко.
Кудряшов позвонил. Явилась бесстрастная лакейская фигура в черном фраке.
– Иван Павлыч, принеси мне из кабинета чертеж. Между окнами висит. Ты посмотри, Василий Петрович, дело-то какое грандиозное: право, я даже поэзию в нем нынче находить стал.
Иван Павлыч бережно принес огромный лист, наклеенный на коленкор. Кудряшов взял его, раздвинул около себя тарелки, бутылки и рюмки и разложил чертеж на забрызганной красным вином скатерти.
– Посмотри сюда, – сказал он. – Вот тебе поперечный разрез нашего мола, вот его продольный разрез. Видишь голубую краску? Это море. Глубина его здесь настолько велика, что начинать кладку со дна нельзя; поэтому мы приготовляем для мола прежде всего постель.
– Постель? – спросил Василий Петрович. – Странное название.
– Постель каменную, из огромных булыжников, не меньше одного кубического фута объемом. – Кудряшов отвинтил от часового ключика крошечный серебряный циркуль и взял им на чертеже какую-то маленькую линию. – Смотри, Василий Петрович, – это сажень. Если мы ею смерим постель поперек, то окажется без малого пятьдесят сажен ширины. Не узка постелька, не правда ли? Такой ширины каменная масса выводится со дна моря до шестнадцати футов ниже его поверхности. Если ты сообразишь ширину постели и огромную длину, то можешь иметь некоторое представление о громадности этой массы камня. Иногда, знаешь ли, целый день барка за баркой подходит к молу, барка за баркой выбрасывает свой груз, а смеряешь – приращение самое ничтожное. Точно в бездну валят камень… Постель выкрашена здесь на плане грязно-серой краской. Ее подвигают вперед, а от берега начинается на ней уже другая работа. Паровыми кранами спускают на эту постель огромнейшие искусственные камни, кубические глыбы, слепленные из булыжника и цемента. Каждый такой кусок величиною в кубическую сажень и весит многие сотни пудов. Пар поднимает их, поворачивает и укладывает рядами. Странное чувство испытываешь, когда легким нажатием руки заставляешь такую массу подниматься и опускаться по своему желанию. Когда такая масса повинуется тебе, чувствуешь могущество человека… Видишь, вот они, эти кубики. – Он показал, циркулем. – Кладка из них доводится почти до поверхности воды, а на ней начинается уже верхняя каменная кладка из тесаного камня. Так вот какое это дело; оно не уступит любой египетской пирамиде. Вот тебе в общих чертах работа, которая тянется уже несколько лет, а сколько времени еще протянется – бог знает. Желательно бы, чтобы подольше… Впрочем, если она будет идти так, как последнее время, то, пожалуй, на наш век хватит.
– Ну, что ж дальше? – спросил Василий Петрович после долгого молчания.
– Дальше? Ну, а мы сидим на своих местах и получаем, сколько следует.
– Я еще не вижу из твоего рассказа возможности получать.
– Молод ты, вот что! Впрочем, мы с тобой, кажется, ровесники; только опыт, которого тебе не хватает, умудрил и состарил меня. Дело вот в чем: тебе известно, что во всяком море бывают бури? Они-то и действуют. Они размывают каждый год постель, а мы кладем новую.
– Все же я не вижу возможности…
– Кладем мы ее, – спокойно продолжал Кудряшов, – на бумаге, вот здесь, на чертеже, потому что только на чертеже буря ее и размывает.
Василий Петрович весь превратился в недоумение.
– Потому что не могут же на самом деле размыть постель волны, достигающие только восьми футов высоты. Наше море не океан, да и там такие молы, как наш, выдерживают; а у нас на двух с лишним саженях глубины, где кончается постель, почти что мертвая тишина. Слушай, Василий Петрович, как дела делаются. Весною, после осенних и зимних непогод, мы собираемся и ставим вопрос: сколько в этом году размыло постели? Берем чертежи и отмечаем. Ну, и пишем, куда следует: размыло, дескать, бурями столько-то и столько-то кубических сажен начатых работ. Оттуда отвечают: стройте, чините, черт с вами! Ну, мы и чиним.
– Да что ж вы чините-то?
– Да карманы себе чиним, – сострил Кудряшов и сам рассмеялся своей остроте.
– Нет, это невозможно! невозможно! – закричал Василий Петрович, вскакивая со стула и бегая по комнате. – Слушай, Кудряшов, ведь ты губишь себя… Не говоря о безнравственности… Я просто хочу сказать, что вас всех поймают на этом, и ты погибнешь, по Владимирке пойдешь. Боже, боже, вот они, надежды, упования! Способный и честный юноша – и вдруг…
Василий Петрович вошел в экстаз и говорил долго и горячо. Но Кудряшов совершенно спокойно курил сигару и посматривал на расходившегося друга.
– Да, ты, наверно, пойдешь по Владимирке! – закончил Василий Петрович свою филиппику.
– До Владимирки, друг мой, очень далеко. Чудной ты человек, я посмотрю: ничего-то ты не понимаешь. Разве я один. . . как бы это повежливее сказать… приобретаю? Все вокруг, самый воздух – и тот, кажется, тащит. Недавно явился к нам один новенький и стал было по части честности корреспонденции писать. Что ж? Прикрыли… И всегда прикроем. Все за одного, один за всех. Ты думаешь, что человек сам себе враг? Кто ж решится меня тронуть, когда через это самое может пошатнуться?
– Стало быть, как сказал Крылов, рыльце-то у всех в пушку?
– В пушку, в пушку. Все берут с жизни, что могут, а не относятся к ней платонически… О чем, бишь, мы начали говорить? Да, о том, кого я обижаю. Скажи, кого? Низшую братию, что ли? Ну, чем? Ведь я черпаю не прямо из источника, а беру готовое, что уж взято, и если не достанется мне, то, может быть, кому-нибудь и похуже. По крайней мере, я не по-свински живу, есть кое-какие и духовные интересы: выписываю кучу газет, журналов. Кричат о науке, о цивилизации, а к чему бы эта цивилизация прилагалась, если бы не мы, люди со средствами? И кто бы давал науке возможность двигаться вперед, как не люди со средствами? А их нужно откуда-нибудь взять. Так называемыми честными путями…
– Ах, не доканчивай, не говори ты хоть последнего слова, Николай Константиныч!
– Слова? Что ж, лучше было бы, кривая твоя душа, если бы я стал врать, оправдываться? Воруем, слышишь ли ты? Да если правду-то говорить, то и ты теперь воруешь.
– Послушай, Кудряшов…
– Нечего мне тебя слушать, – сказал со смехом Кудряшов. – Ты таки, брат, грабитель, под личиною добродетели. Ну, что это за занятие твое – учительство? Разве ты уплатишь своим трудом даже те гроши, что тебе теперь платят? Приготовишь ли ты хоть одного порядочного человека? Три четверти из твоих воспитанников выйдут такие же, как я, а одна четверть такими, как ты, то есть благонамеренной размазнею. Ну, не даром ли ты берешь деньги, скажи откровенно? И далеко ли ты ушел от меня? А тоже храбрится, честность проповедует!
– Кудряшов! Поверь, что мне чрезвычайно тяжел этот разговор.
– А мне – нисколько.
– Я не ожидал встретить в тебе то, что встретил.
– Немудрено; люди изменяются, и я изменился, а в какую сторону – ты угадать не мог: не пророк ведь.
– Не нужно быть пророком, чтобы надеяться, что честный юноша сделается честным гражданином.
– Ах, оставь, не говори ты мне этого слова. Честный гражданин! И откуда, из какого учебника ты эту архивность вытащил? Пора бы перестать сентиментальничать: не мальчик ведь… Знаешь что, Вася, – при этом Кудряшов взял Василия Петровича за руку, – будь другом, бросим этот проклятый вопрос. Лучше выпьем по-товарищески. Иван Павлыч! Дай, брат, бутылочку вот этого.
Иван Павлыч немедленно явился с новой бутылкой. Кудряшов налил стаканы.
– Ну, выпьем за процветание… чего бы это? Ну, все равно: за наше с тобой процветание.
– Пью, – сказал Василий Петрович с чувством, – за то, чтобы ты опомнился. Это мое сильнейшее желание.